Только Божественное вмешательство способно принести спасение оставшимся еще в этом мире праведникам, вмешательство, которое, как ожидали первые поколения, жившие после Христа, примет форму апокалиптического прорыва, что положит конец истории. Подобные ожидания основывались, вероятно, на словах Иисуса о неизбежности такого события, хотя считалось также, будто он сам пресекал всяческие уточнения его даты и подробностей. В любом случае в ту пору неотвратимое предчувствие конца света витало в воздухе повсеместно – и в еврейской среде, и в разных религиозных сектах, с осуждением взиравших на современный им мир зла. Однако с течением времени – прошло несколько поколений, а обещанный Апокалипсис так и не грянул, – в особенности же после Августина, на спасение перестали смотреть как на всемирно-историческую драму, постепенно приходя к толкованию его как процесса, осуществляющегося через посредничество Церкви, который зависит от сакраментальных установлений и который завершится окончательно только тогда, когда душа покинет мир физический и внидет в град небесный. Считалось, что такое спасение, как и спасение апокалиптическое, в полной мере зависит от Божьей воли, а не от человеческих усилий, хотя оно требовало от верующего в течение всей жизни строго придерживаться в своих поступках и верованиях правил, предписанных Церковью. И в том, и в другом случаях положительная роль человека принижалась или вовсе отрицалась в пользу Божьей воли, ценность этого мира принижалась либо отрицалась в пользу мира грядущего: избавить же верующую душу от гибели могло лишь неукоснительное следование особым нравственным принципам и церковным предписаниям. Превыше всего ставилась борьба с вездесущим злом, так что повеления Бога и руководство Церкви становились фактом непременным и обязательным.
Обретя такую опору, большинство христиан, а также ведущее направление западной христианской традиции, теоретически признавая положения, выдвигавшиеся восторженными сторонниками всеобщего единения, на деле примкнули к той форме христианства, что носила характер более статичный, сдержанный и дуалистичный. Космические измерения, присущие первоначальным христианским взглядам, – человечество и природа, рассматриваемые на разных ступенях как вместилище Христа, история как поступательный процесс зарождения божественного в мире, – оказались замещены и сглажены дихотомичными представлениями. Исходя из этих последних, идеальный христианин должен был покорно и относительно пассивно воспринимать указания Бога, чье присутствие будет до конца открыто человеческой душе только после ее окончательного отрыва от мира сего. Толкования же касательно подобного отрыва следовали разнообразнейшие: считалось, что он произойдет одновременно с апокалиптическим Вторым Пришествием, вызванным извне; что его можно достигнуть путем аскетического монашеского удаления от мира; благодаря священному посредничеству Церкви – неотмирной или противостоящей миру; или же через полностью трансцендентное спасение в потусторонней загробной жизни.
В этом смысле можно сказать, что множество христиан все еще ждали своего избавителя: это сближало их с иудаизмом, хотя основной акцент переместился теперь в область мира потустороннего. Духовное значение Второго Пришествия Христа или посмертного слияния души с Христом здесь заметно превалировало над тем значением, что имело его Первое Пришествие, – с той оговоркой, что оно положило начало Церкви, породило само учение, явилось нравственным примером и принесло надежду на будущее спасение. Если говорить о Первом Пришествии, то образ страдающего и распятого Христа, принявшего на себя тяжесть человеческой вины, грозил заслонить собой торжественный образ воскресшего Христа, несущего освобождение человеческому роду. Ибо мир сам по себе, казалось, не претерпел каких-либо существенных изменений и не приблизился к божественности. Действительно, ведь это он распял вочеловечившегося Бога, тем самым определив свою дальнейшую судьбу, отмеченную печатью греховности. Человечество возлагает надежды на будущее, на трансцендентное могущество Бога, на потусторонний мир – и, в настоящий момент, на оплот Церкви. Итак, всю "имманентность" Царствия Божьего в мире ныне символизировала Церковь. Вместе с тем, Церковь эта виделась решительным противником того мира, в котором она существует – или, вернее, с которым она вынуждена сосуществовать. На более глубоком уровне имманентный динамизм "нового человека" и "нового творения", характерный для изначального христианского сознания, преобразился теперь в страстное и нетерпеливое стремление к новизне мира иного, к ослепительному небесному будущему, к совершенно трансцендентному озарению. Настоящий мир есть лишь ступень отчуждения, относительно статичные условия, в которых человек очутился с момента творения и в рамках которых он должен был вынашивать замысел своего спасения через Церковь. Спасение же это, в свою очередь, заключается в том, что Христос возьмет человека с собой на небеса, а его земные несовершенства останутся позади. Насколько испорченным и неполноценным был настоящий мир, настолько более возвышенным и величественным окажется счастье райской жизни по искуплении. Мучительно сознавая собственную греховность и тяжкие пороки мира, многие верующие христиане сознательно отдавали свои силы приготовлению к спасению в другом мире, подстегиваемые верой в то, что спастись смогут лишь немногие избранные, тогда как несметное большинство испорченного рода человеческого устремится навстречу погибели.
В подобной перспективе идея обожествления человечества представала либо бессмысленной, либо кощунственной. Человеческое участие в спасительном процессе ограничивалось, а природа самого спасения определялась уже скорее как церковное оправдание и разрешение на вход в Небесную обитель, чем как уподобление Богу. Верующий христианин становился не столько божественным, сколько представал праведным в глазах Бога, освобождаясь и от своих личных грехов и от унаследованной родовой вины. Христианские представления о благородстве и свободе человека – величайшего из творений Божьих, созданного по образу и подобию Бога и вознесенного деяниями Христа, сопрягшего божеское и человеческое воедино, – здесь несколько отступали в тень, теснимые чувством собственной недостойности и абсолютной духовной зависимости человека от Бога и Церкви. Человек – существо, насквозь пронизанное грехом, добровольно противопоставившее себя Богу. Поэтому воля его бессильна против зла как внутри него самого, так и вокруг него. Его спасение заключается лишь в вероятности того, что Бог может милостиво простить верующим их вину, видя в смерти собственного Сына искупление, и спасти верующих от того проклятия, которого они, как и все остальное человечество, в действительности заслуживают.
Поскольку одни лишь деяния Бога облечены духовной властью, то любые человеческие притязания на героизм (по образцу древних греков) можно рассматривать лишь как достойное порицания тщеславие. Правда, многие ранние христиане, а также поздние христианские мистики считали возможной для человека причастность героическому: в той мере, в какой можно было непосредственно стать причастным Христу – этому вечно пребывающему Началу вселенской божественности. Подобная точка зрения нередко стояла и за заветами мучеников ранней Церкви. Однако, как представлялось более поздней христианской традиции, этот высший героизм, как правило, выходит далеко за пределы человеческих возможностей. В подобной перспективе Христос целиком мыслился как трансцендентная сущность, чье историческое проявление в Иисусе уникально и чей божественный героизм абсолютен: в сравнении с ним, все люди в лучшем случае – существа, находящиеся в неоплатном долгу, в худшем случае – закоренелые грешники. Всякое благо проистекает от Бога и по происхождению своему является духовным, тогда как всякое зло коренится в собственной греховной природе человека, будучи плотским по происхождению. Старый дуализм представал здесь практически таким же абсолютным, что и до рождения Христа, а трагический образ распятия лишь усугублял ощущение вселенского раскола между Богом и человеком, между нынешней жизнью в этом мире и грядущей жизнью в мире духовном. Знание этой пропасти под силу преодолеть только Церкви.
* * *
Существование двух этих столь резко расходящихся между собой, хотя и взаимодействующих способов переживания христианства явилось отражением сходной дихотомии внутри иудейской веры, продолжавшееся влияние которой в этом отношении выступало в качестве дополнительного фактора для развития христианского мировоззрения. Высоко развитое у иудеев ощущение Бога и Его могущества уравновешивалось не менее острым ощущением мирского, "идолопоклоннического", а также осознанием незначительности всего просто человеческого. Сходным образом, особые взаимоотношения Израиля с Богом и особая историческая ответственность за исполнение Его заветов – дабы восстановить в мире Его верховное владычество, – выливались в осознание не только своей уникальной духовной значимости, но и своей "слишком человеческой" неудачи и вины. В духе зороастрийского космического дуализма добра и зла – с той, однако, существенной в историческом отношении разницей, что здесь падение Космоса вызвано падением человека, а не наоборот, – библейская традиция взваливала на человеческие плечи моральную ответственность за события вселенского масштаба. Бог и возвысил, и обременил свой Избранный Народ особым предназначением; соответственно, менялся и образ Божий.
С одной стороны, многие эпизоды иудейской Библии – например, Псалмы, Книга Пророка Исаии или Песнь Песней, – свидетельствовали о том, что иудеям были ведомы милость, доброта и сокровенная любовь Бога. Иудейскую религиозную литературу отличало прежде всего ярко выраженное чувство неравнодушного личного отношения Бога к человеку и его истории. С другой же стороны, над всеми повествованиями Ветхого Завета царил Бог – ревнитель сурового правосудия и беспощадного возмездия, одержимый самолюбием властный каратель, воинствующий националист с патриархальной моралью: "око за око" и так далее, – так что милосердие и сострадание Бога зачастую становились едва различимы. Вера в Бога постоянно сопровождалась страхом перед Ним. В некоторых решающих столкновениях с Яхве лишь мольбы человека о беспристрастном и милосердном суде смягчали сокрушительный удар Божьего гнева, уже готовый обрушиться на тех, в ком он видел непокорность. В некоторых случаях казалось даже, будто свойственное самим иудеям чувство нравственной справедливости превосходит оное чувство в Яхве; вместе с тем, первое очевидным образом проистекало из столкновения с последним11. Священное соглашение между Богом и человеком парадоксальным образом требовало со стороны человека одновременно и самостоятельности, и уступчивости: так, отталкиваясь от подобного напряженного равновесия, и развивался иудейский характер.