Очевидно, что из подобного ценностного измерения она не могла не вступить в откровенное противоречие с интеллектуальной, чисто «мозговой», как определяет ее Крогман, культурой Европы 1920—1930-х годов. Обвинениям с ее стороны подверглись все реалии времени, во многом, как она полагала, облегчившие дорогу фашизму. Сюрреализм в искусстве, феноменология, нарождающийся экзистенциализм в философии, политическая диктатура. Диагноз, который она ставит своему времени всякий раз, когда касается вопросов политики, религии, науки и семейной традиции на историческом материале от античности до начала ХХ в., — болезнь отрыва от , равно метафизических (божественных) и исторических (античных). Области, пораженные этой болезнью, — как все социальное тело Европы, так и душа каждого отдельного человека. Примеры — сколько угодно: разрыв между наукой и верой, верой и разумом, искусством и религией, музыкой и математикой, телом и духом, мирской и духовной жизнью, античностью и христианством: «Европа была лишена духовных корней, оторвана от той античности, откуда ведут свое происхождение все составные части нашей цивилизации» (с. 107).
Исторически метастазирование этой болезни по европейскому организму Вейль связывает с двумя тенденциями, которые и приведут впоследствии к рождению в Европе тоталитарной культуры. С одной стороны, в контексте римского христианства происходит замещение всеобщей власти метафизического (у Вейль — божественного Закона) всеобщей же, но публичной властью авторитета церкви: законодательства и суверена, наместника Бога на земле, — Римская империя признает христианство своей официальной религией. Этому будет во многом способствовать иудейская традиция, в которой, как считает Вейль, освобожденные от власти фараонов евреи оказываются с освободителем (Яхве) в юридических отношениях господина и рабов. «Из Бога сделали двойника императора» (с. 225), — говорит она, и в этом — одна из причин антисемитизма Вейль. Здесь же укажем и другую: полагая иудаизм всецело коллективистской религией, она, при крайней религиозной индивидуалистичности, обвинила еврейскую традицию в национализме и расизме, «ибо кумиром для них [евреев] служит раса» (с. 97).
В том же контексте обнаружат себя религиозные свойства политики, придающие проявлениям физической силы идеологически ценностные значения: «[Римляне] понимали, что сила становится по-настоящему действенной лишь при условии, что она прикрывается какими-либо идеями» (с. 96). Это «прикрытие», как его определяет Вейль, силовых отношений власти метафизикой (в данном случае римской императорской власти — христианской идеей) впоследствии и использует Гитлер, создавая «религию», которая была бы наделена для массы статусом всеобщей абсолютной духовной ценности. Поэтому «пока это [наша причастность всеобщности церкви] является следствием послушания (здесь — социального внушения. — Т.В.), я довольна, — скажет Вейль, — что лишена радости принадлежать мистическому телу Христа» (с. 99).
С другой стороны, в ее рассуждениях прослеживается тенденция, берущая начало с Декарта, когда постижение истины признается возможным только через рациональное познание и начинает определяться категориями здравомыслия и очевидности. В этом случае нам уже ничто не мешает заменить индивидуальную мысль принуждением коллективного разума на том основании, что последний — в силу своей всеобщности — всегда оказывается носителем «истинного» или «общественно полезного», опираясь на очевидное и здравый смысл.
Одним из следствий этого смыслового смещения станет преобладание в ХХ в. той функции любой политической организации, при которой она — и Вейль будет упрекать в этом все современные ей политические системы — оказывается машиной, производящей коллективные эмоции, экстазы и массовые внушения. В том числе и рабочее движение, важнейшей формой которого становится в это время пропаганда. Знак равенства между диктатурой пролетариата, национальным империализмом, фашистской бюрократией, тоталитарным коммунизмом, либеральным капитализмом и умеренным социализмом Вейль поставит на том основании, что каждая из этих общностей держится так называемым люциферовским грехом. А именно — идолопоклонством и осязаемой иллюзией внутренней целостности и единства, к которым, согласно ее убеждению, влечет нас наша врожденная потребность в причастности ко всеобщему, в самопосвящении себя делу или идее, в любви к существу из плоти и крови (с. 119). На основе этого Вейль делает вывод, что всякая партия по своему происхождению и целям тоталитарна.
Обостренный до предела индивидуализм восприятия и мышления будет вызывать в ней столь же обостренное чувство массы, через которую, как она считала, дьявол изобретает дурное подражание, эрзац божественного: нацию, государство, институт, церковь, семью, — общество. «Совершенство безлично, — говорит она, подразумевая совершенство Бога , — личность [есть] то в нас, что соучаствует в заблуждении и грехе. Великие усилия мистиков всегда были направлены на то, чтобы достичь такого состояния, при котором в их душе не оставалось бы частицы, говорящей “я”. И все же та часть души, которая говорит “мы”, бесконечно более опасна» (с. 95). Но важно при этом различать, какое именно «мы» имеется в виду. И важно помнить при этом, что и римская христианская церковь, и впоследствии нацизм и тоталитаризм обнаружат — по ходу вейлевской мысли — общее основание в абсолютизации как ценности именно той всеобщности, которая держалась, с одной стороны, метафизической идеей, а с другой — жесткой структурой социального института и властью авторитета.
Что же касается современной Вейль науки, то поскольку чистый дух христианства, как считала она, испорчен двойной (римской и еврейской) традицией, которая разрывает связь христианской цивилизации и дохристианских языческих религиозных воззрений, — союз светской и духовной жизни, религии и науки начиная с Возрождения оказывается невозможным. Более того — в той мере, в какой сама посткартезианская наука выносит предмет своего исследования за границы добра и зла, а исследовательская позиция ученого перестает определяться его отношением к Абсолюту и любовью к божественной истине, мы теряем право на обладание этой истиной, вернее — на сопричастность ей. Поэтому «Декарт, — скажет Вейль, — не был философом в том значении, которое имело это слово для Пифагора и Платона, он не был влюблен в божественную Мудрость: после исчезновения Греции философов не было» (с. 214).
По той же причине Вейль укажет на невозможность сегодня социологии и психологии как наук, если мы не сумеем «вывести мысль за пределы материального мира», «ввести [в науку] понятие предела» и «возвести в принцип, что в земной части души все конечно, ограничено, подвержено исчерпанию» (с. 243). Или иначе (там же) — и это касается всех гуманитарных наук вообще — «если сверхъестественное не будет строго определено и введено в науку в качестве научного понятия», что позволило бы нам применять строгие математические методы мышления и познания, используемые в точных науках, к опыту сверхчувственного. И тогда «единство существующего в этой вселенной порядка заявило бы о себе со всей неотразимой ясностью» (с. 122).
Но не есть ли — спросим мы в таком случае — подобное желание абсолютно однородной упорядоченности, когда метафизика (в данном случае — Бог) вводится в мир, в повседневность в качестве всеобщей абсолютной духовной ценности и институционально/ законодательно закрепляется, — не есть ли это то самое смещение смыслов всеобщего (метафизического и публичного), которое привело Европу к рождению тоталитаризма? Не наследует ли Вейль, в борьбе с «мозговой» рациональной культурой, механизмам самой этой культуры тем, что с такой легкостью в рассуждении делает шаг от «я» (в данном случае — единичного, индивидуального, неповторимого и непередаваемого мистического опыта, которому она единственный свидетель) — к «мы», для которых этот опыт всегда останется внешним и чуждым? Послушаем еще раз (речь идет о сверхъестественном): строго определим, возведем в принцип, введем в науку...
Крогман как раз и обращает наше внимание на полную неспособность Вейль к выстраиванию социальной горизонтали, к органичной интеграции в социальную, политическую, религиозную общности там, где было проявлено столько способности к построению вертикали метафизической. Вспомним, что центральным в ее мистической теологии был мотив реконструкции «божественного порядка вселенной» и мотив Посредничества (la MОdiation) как миссии, которую берет на себя человек, связующий земное и божественное, самого человека, его земное начало, и Бога. «Мне предписано жить одной, посторонней и изгнанной из любой людской среды без исключения», — скажет Вейль в одном из не вошедших в сборник писем к своему другу, отцу Перрену .
Казалось бы, проблема поставлена. Это проблема — как ее можно было бы, наконец, сформулировать — смещение смыслов в соотношении метафизического (божественного) всеобщего и всеобщего публичного (или общественного). В специфике вейлевской философии речь шла о соотношении всеобщего божественного Закона, основанного на добровольной личностной вере и доверии к Богу, и всеобщей власти Авторитета, власти, основанной на коллективном принуждении и внушении. Что было особенно актуально в контексте становления тоталитарной и массовой культуры 1920—1940-х гг.
Казалось бы, в текстах Вейль имеются все для этого предпосылки, вплоть до указанного нами противоречия в понимании всеобщего самой Вейль, противоречия, которое придает нашей проблеме двойственность, столь ценимую философией парадокса. Но перевернем страницу: «С юных лет я придерживаюсь взгляда, что проблема Бога — это проблема, для решения которой в нашей земной жизни отсутствуют исходные данные, и что единственный надежный метод избежать ошибочного решения... состоит в том, чтобы не ставить ее. Поэтому я ее и не ставлю» (с. 124), — скажет мыслитель, в поле зрения которого труд, искусство, наука, образование, межнациональная и внутригосударственная политика, семейная традиция, церковь <...> включались ровно постольку, поскольку каждая из названных социальных сфер могла быть сфокусирована — вейлевской оптикой — на этой центральной точке — «проблеме Бога».