Если в таком состоянии находится государственность как черта культуры, то ещё более непросто складываются отношения между культурой и варварством, проанализированные в плане противопоставления материального достатка и бедности. Общество германцев нищее, римское – в отличие от него славится роскошью. Масса утверждений о бедности и простоте жизни германцев по противоположности подтверждают сложность и многообразие существования в империи, на интенсивность её искусства, отсутствие удобств. Нищета германцев, при сравнении их с соотечественниками Тацита, зарождает не только негативно разнящуюся с римлянами дикость, но и моральное целомудрие, позитивно отличающее их от римлян.
Противоречивость германской нищеты обнаруживается и в изображении юношества. Дети здесь «растут голые и грязные», но «вырастают с таким телосложением и таким станом, которые приводят нас в изумление». Медлительность созревания освобождает их, по мнению Тацита, от юношеских недостатков и ведёт к правильному взрослению.
Главы, содержащие намёки на римскую реальность и открытое противоположение ей, включают много таких рассуждений. Смысл в том, что собственно при анализе в единой системе с состоятельной римской цивилизацией мнение о германской бедности, вначале выглядевшей чем-то полностью убогим, делается неоднозначным. При сопоставлении с изысканностью римского существования она принимает смысл здоровой простоты, не перестав от этого существовать как нищая примитивность. Тацит чётко представляет наличие и цельность двух этих сторон: суждение о редкости измен у германцев служит прямым следствием мысли «тайна письма у них равно неведома и мужчинам, и женщинам». Логика между этими двумя представлениями отсутствует, т.к. их целостность не в логике, а в понимании самой позиции социальной простоты как органически противоречивого, в единстве в этой системе моральной чистоты и внутренней нищеты.
Римская позиция культуры, осмысленная как формирование, роскошь и сложность, выявляет при сопоставлении с противоположной основой аналогичную противоречивость. Взгляд Тацита на Германию и германцев отметает сомнения в том, что римское существование, уклад, государственность, культура по-прежнему являются для него нормой и ценностью. Но по мере того, как примитивность превращается в простоту, так и развитие связано с извращённостью. «Целомудрие германских женщин ограждается тем, что они живут, не зная порождаемых зрелищами соблазнов, не развращаемые обольщениями пиров» [61]. Значение данного высказывания в том, что римлянки испытывали разжигаемые зрелищами соблазны, были растлеваемы пиршествами и потому не имели ни чистоты, ни застенчивости. Нахождение женщин в амфитеатрах в момент гладиаторских схваток и атлетических соревнований рассматривалось как несоблюдение приличий, но, несмотря на это, издревле существовало. Свидетельства о присутствии матрон на пирах, даже самых буйных, в римской литературе весьма многочисленны. «Пороки в Германии ни для кого не смешны, и развращать и быть развращаемым не называется у них идти в ногу с веком» [61]. Неодобрение римской знати, утаённое в этой мысли, будет приблизительно теми же словами высказано Тацитом в «Анналах».
При сравнении варварства как мира бедности с культурой как миром богатства связи между этими состояниями и сами эти состояния кажутся, таким образом, двойственными и сложными. Германское убожество – это в то же время и недостаток, и достоинство, зло и добро, а римская роскошь выступает как зеркальное отражение – такие же категории, но с противоположным знаком. Отсюда возникает череда вопросов. Значит ли, что и цивилизация, и варварство выступают для Тацита как уровни, не имеющие духовной целостности, заключающие в себе смешанные элементы, заслуживающие и положительной и отрицательной оценки? Или бедность германцев, их крепкое моральное здоровье, внутренняя простота и безграничная свобода являются составной частью некого начала, которое и составляет сущность варварства, аналогично тому, как роскошь, аморальность и собранность римлян вызваны культурой? Если так, то в чём суть этой позиции и этого начала? В чём целостность каждого из этих состояний? Отзывом на эти проблемы служит «Германия» в целом.
В середине работы, между одинаковыми по объёму первой и второй главами, находится маленькая глава, имеющая особое значение и как бы «формирующая» тематику всей книги.
Начало этой главы являет собой очень характерное для «Германии» сообщение-намек: незнание ростовщичества оберегает германцев от него лучше, чем различного толка запреты; где с ним стараются воевать при содействии запретов не указано, но любому читателю было понятно, что Германия сравнивается в этом случае с Римом. Сравнение это осуществляется в обоих основных планах, в которых создаётся произведение. Противоположность денежной обеспеченности и в некоторой степени натурального строя является в то же время контрастом государственно-правового регулирования социальной жизни и исконной непосредственности этой жизни. Определённое подобным методом мнение естественной свободы в границах того же высказывания расширяется и выходит на качественно новую ступень. Свобода мыслится здесь не столько типом общественных отношений, а как некая общая характеристика германского мира и мировосприятия – как нахождение за пределами рационально разделённой и устроенной реальности, в однообразной и поэтому равнодушной простран-ственной безграничности. Между информацией о ростовщичестве и о пра-вилах разделения земель, на первый взгляд разделённой и фрагментарной, раскрывается взаимоотношение – «германская свобода».
Эта свобода, естественно, выражается в инертности. Свобода германцев – это неведение неизбежной и изнуряющей борьбы с ситуациями, с реальностью, за преобразование природы, за повиновение её собственной воле. Нищета, свобода и леность в данном случае сводятся к одному всеобщему мироощущению – мироощущению тех, кто «не состязается с природой». Негативная форма, в которой в соответствии с доминирующим стилистическим приёмом произведения представлено это основное воззрение, тут же направляет размышление читателя к другому убеждению – к тем, кто «состязается с природой». Что означает «состязаться с природой»? Как правило, в «Германии» на поверхности повествования располагаются вещи точные, конкретные и будничные: «сажать плодовые деревья, огораживать луга, поливать сады и огороды». Их естественным смыслом дело не ограничивается. Посадка и выращивание плодовых деревьев, требующих удобрений, скрупулёзного ухода, познаний, самостоятельно подтверждают многовековой, целенаправленный опыт и культуру. Данное размышление не было новым в римской литературе. Сельское хозяйство, предполагающее целенаправленное напряжение ума и сил и осознанного труда, а поэтому выступающее как конкретная форма персонификации природы, воспринималось и давними римскими литераторами, например, Цицероном в его диалоге «О старости», так же, как оно понято здесь Тацитом, – как антитеза варварству и тем самым как реализация принципа культуры [61].
У германцев «из земли выжимают урожаи одних лишь зерновых». Опять конкретные познания по сельскому хозяйству возникают как форма, в которую заложена содержательная черта варварства в его противоположности с культурой. Основным в этой позиции является глагол imperare – «повелевать, приказывать, навязывать силой, требовать сверх сил», в схожем смысле почти неупотребляемый. Римляне обрабатывают землю, германцы её «насилуют»; культура полагает деятельность, варварство и тут значит или бездеятельное принятие имеющегося, либо отношение к этому как к военному трофею. Те, кто соревнуется с реальностью, пытаются обнаружить и употребить её внутренний потенциал; те, кто от такой борьбы уклоняется, хотят только грабить.
Глава заканчивается информацией о том, что германцы «не ведают ни имени осени, ни её благ». Осень, понимающаяся в художественном слове новой эпохи как увядание природы, дождь, холод и одиночество, воспринималась населением Средиземноморья, и римлянами в частности, как пик года. Здесь подходил к своему каждогоднему окончанию в своём единстве и природный цикл зимы – весны – лета, и годичная работа, и соревнование человека и природы. По этим причинам осень была у римлян порой крестьянских народных празднеств, поэтому их поэты прославляли «плодоносную осень», и в любом римском доме обитал лар, представлявшийся в образе отрока, лившего из чаши «сок осени» – молодое виноградное вино. Всё это объединялось в цельный тип благодатности мира, постигнутого трудом и властью человека. В этот образ входили разные составляющие – труд и воля ставили прямой целью богатство, богатство рождало ростовщичество, преследование меркантильных интересов приводило к регламентации и запрещениям, но всё-таки только всё это вкупе и было образом культуры.
Германцы ничего такого не знают. Не знают силы и не знают личности, которая вот этой своей энергией перекликается с природным и социальным целым. Не знают потому, что их жизнь – это единение человека с необработанной природой; бедность, но и свобода; независимость и леность; потому, иными словами, что они варвары.
Тацит, таким образом, опять приводит нас к проблеме «трудолюбия и деятельной энергии», которая составляла основание его жизненного опыта в течение 70–90-х гг. и которая составляла для него в то же время проблему римской virtus – «гражданской доблести». В этой теме с самого основания уживались нормы действительного общественного поведения и преданность нравственному идеалу – ценностям римской гражданской общины. Наличие житейского опыта убедило Тацита в том, что virtus является величайшей ценностью римского мира, но из настоящей реальности, его охватывающей, она на глазах пропадает, что этические нормы, одним словом, нераздельны с проблемами социального развития, т.е. с историей. Небольшие работы, которые положили начало его литературной деятельности, как бы намечают некоторые стадии на пути развития этого взгляда. В «Агриколе» трудолюбие и инициатива ещё не имеют зависимости именно от истории – они доступны всякому, кто смог защитить себя от карьеризма и честолюбия, и делают каждого скромного, честного, верного отечеству римлянина «великим мужем», олицетворяющим в новой форме старую римскую virtus. Ценности гражданской общины изображаются здесь ещё пропорциональными человеку, возродимыми и совершенными. В «Германии» они утрачивают свою совершенность, т.к. преобразующая природу целеустремлённая и эффективная энергия выступает цельным корнем римского мира – источником не только его геройств, но и неотъемлемых от них его недостатков. По этим причинам virtus лишается своего конкретно-этического, человечески воплотимого характера – её придётся искать уже не в поведении граждан, в котором геройство всегда непосредственно связано с недостатком, а в общих характеристиках римского мира, которые делаются явными только при уподоблении его миру варваров [61].