Люббе Г.
То, что я называю утратой культурной значимости научных представлений о мире, нуждается в разъяснении1 . Чтобы лучше понять суть проблемы, обратимся для начала к одному эпизоду из прусской политики в вопросах науки. В феврале 1883 г. в Палате депутатов прусского ландтага состоялись весьма любопытные дебаты. Обсуждался бюджет министерства духовных дел, народного образования и медицины, а конкретно – постоянные расходы по ст. 119 "Университеты". Дебаты протекали необычайно бурно. Особое возбуждение Палаты вызвали выступления Адольфа Штёккера – аплодисменты справа, смех слева, председателю приходилось даже браться за колокольчик. Причиной этого были, однако, отнюдь не предложения по бюджетной статье. Никто не возмущался слишком низкими либо, наоборот, чересчур высокими размерами предполагаемых ассигнований. Не говорилось и о каком-либо смещении акцентов в финансировании науки или о реформе высшей школы.
О чем же шла речь? Предметом дебатов был мировоззренческий конфликт между научной и религиозной ориентацией в окружающей действительности. Два дня подряд депутаты вели дискуссию о теории происхождения видов Дарвина, точнее о ее совместимости или несовместимости с библейской историей сотворения мира и смыслом первого члена символа веры. Поводом к дебатам послужил тот факт, что незадолго до этого один прусский профессор публично выразил свою приверженность дарвинизму, причем сделал это в форме, вызвавшей скандал. Разумеется, к 80-м годам прошлого века теория Дарвина давно уже была воспринята также и в Германии, более того, развита в трудах немецких ученых, получивших международное признание. Еще в 1868 г. появилась работа биолога Э. Геккеля "Естественная история миротворения"2 , а в 1877 г. тот же Геккель выступил на собрании естествоиспытателей в Мюнхене с призывом к соответствующей реформе преподавания естествознания в государственных учебных заведениях, который имел крупные последствия. "Естественная история миротворения" – в этом избитом названии содержалась претензия на то, чтобы в сфере культуры заменить отжившие, но реликтово сохранявшиеся религиозные представления о мире их научным эквивалентом. "Старая и новая вера" – в этих словах еще на заре кайзеровской империи ту же самую программу сформулировал бывший теолог Д.Ф. Штраус, однажды изгнанный возмущенными гражданами из Цюриха3 . Она быстро стала популярной в либеральных кругах Германии.
Как же случилось, что при таком положении вещей заявление профессора в поддержку дарвинизма могло рассматриваться как скандал, достойный обсуждения в парламенте ? Это объясняется особыми обстоятельствами данного случая. Упомянутый профессор был не мелкой научной сошкой и его отзыв о совершенной Дарвиным революции в представлениях о мире и человеке прозвучал не в каком-нибудь кружке свободомыслящих, а в прусской Академии наук. Кроме того, провозглашение теории происхождения видов неотъемлемой частью картины мира, в котором мы живем, произошло не мимоходом на каком-нибудь внутриакадемическом мероприятии, а торжественно на весьма репрезентативном собрании общественности. И речь памяти Дарвина произнес 25 января 1883 г вовсе не молодой честолюбивый ученый, желающий таким путем привлечь внимание к своей особе. С ней выступил никто иной, как многолетний секретарь Академии, всемирно известный физиолог Эмиль Дюбуа-Реймон, в то время к тому же ректор университета им. Фридриха-Вильгельма, т.е. очень авторитетный представитель науки в прусском государстве4 .
Научная репутация Э. Дюбуа-Реймона была безупречной. Он давно уже считался известным последователем своего столь же знаменитого учителя И. фон Мюллера. В отличие от сегодняшней практики наших академий в Пруссии в XIX в. членом академии можно было избрать и довольно молодого человека. Э. Дюбуа-Реймон, пользуясь благосклонностью А. фон Гумбольдта, стал академиком в 33 года. Ко времени описываемых событий его кабинет размещался в роскошном здании построенного в 1877 г. Института физиологии, который, как и расположенное параллельно здание физического Института Германа фон Гельмгольца, современники называли "дворцом науки" и который привлекал восхищенных посетителей со всего мира. Но слава Дюбуа-Реймона простиралась далеко за пределы собственно научного сообщества. Он обладал удивительным даром произнесения речей по торжественным случаям. Всегда, когда необходимо было придать собраниям общественности академический блеск, Дюбуа-Реймон гарантировал успех – даже в присутствии членов королевских и императорских фамилий, не говоря уже о министрах.
Итак, скандал вызвало то, что дарвинистскую революцию в представлениях о мире публично легитимировал человек подобного ранга. Действительно, произнесенная Дюбуа-Реймоном речь памяти Дарвина не страдала мировоззренческой сдержанностью. Напротив, в этом некрологе, озаглавленном им "Дарвин и Коперник", он всячески подчеркивал мировоззренческий триумф духа современной науки. Это триумф права на любознательность, т.е. права на свободную научную деятельность ради удовлетворения теоретического любопытства путем освобождения от всех уз, накладываемых культурными или, тем более, политическими предписаниями, так сказать от всего, что не может быть истиной. Гордое резюме Дюбуа-Реймона гласило : "Если сторонников Коперника Святая церковь преследовала огнем и тюремнымм заключением, то Чарльз Дарвин покоится в Вестминстерском аббатстве".5 Правда, в Пруссии не было официальной церковной инстанции, которая могла бы подвергнуть дисциплинарному взысканию профессора, но зато был такой национал-христианский орган, как "Рейхсботе" ("Имперский вестник"). Он придал событию широкую огласку, и этим воспользовался депутат Штёккер, тогда еще придворный проповедник. Конечно, я – уже как протестант – выступаю за свободу науки; но если какой-то ученый ошибочно полагает, будто в своем стремлении к познанию он вступает в конфликт со Священным писанием, то пусть он решает эту проблему наедине с собой, а не обращается к общественности с рассуждениями о революции в представлениях о мире, особенно в стране, где люди верят всему, "чему учит ... профессор", говорил Штёккер.
Депутаты от Партии центра, и прежде всего Виндхорст, были согласны со Штёккером в мировоззренческой оценке случившегося. Естественно, что и они прибегали к доводу о несовместимости новейших научных представлений о мире с традиционными религиозными и не подвергали сомнению скандальный характер происшедшего. Однако в отличие от Штёккера, который кроме выражения своего возмущения не мог сказать ничего внятного, Виндхорст использовал инцидент довольно прагматично, вновь потребовав "свободы преподавания". При этом слово "свобода" он употребил в смысле, который должен был резать слух прусским этатистам, включая либералов среди них. "Свободными" Виндхорст назвал негосударственные университеты, т.е в сущности университеты, находящиеся под эгидой церкви, в которых преподавание дарвинизма, конечно, оказалось бы невозможным.
Нет надобности останавливаться на нюансах в культурно-политических и мировоззренческих позициях участников дебатов – от Штёккера и Виндхорста до Вирхова и министра культов Гослера, пытавшегося найти компромисс. Сказанного достаточно, чтобы понять невероятность в современных условиях такой ситуации, когда бы парламент обсуждал мировоззренческое значение научных теорий.
Безусловно, дебаты по вопросам науки и сегодня являются вполне обычными в работе парламентов. Более того, политический вес таких дебатов даже возрос главным образом вследствие резкого увеличения ассигнований на науку. Их доля повысилась как в государственных бюджетах, так и в валовых внутренних продуктах6 . Кроме того, по причинам, рассматриваемым в данной статье, постоянно растет практический интерес к науке со стороны политической общественности, которая с надеждой и озабоченностью следит за ее прогрессом 7 , и этот интерес также проявляется в деятельности политических институтов. Но несмотря на эту реально усилившуюся зависимость от научных достижений и обусловленное этим повышение роли политики в вопросах науки, последствия прогресса научного познания для наших представлений о мире не является более политической темой. Эту мысль можно выразить так : несмотря на резко возросшее практическое значение прогресса научного познания, его чисто когнитивное содержание не вызывает ныне каких-либо культурно-политических эмоций. Мы равнодушно принимаем сегодня любую научную революцию в представлениях о мире, и потому дело не может дойти до каких-то парламентских запросов. Естественно, это не значит, что мы не проявляем уже абсолютно никакого интереса к тем изменениям в представлениях об окружающем мире, которые вызываются прогрессом научных исследований. Скорее наоборот, о чем свидетельствует хотя бы расцвет научной публицистики. Процесс мировоззренческой и политической нейтрализации революций в научных представлениях о мире означает лишь то, что мы уже не в состоянии сказать, есть ли, собственно, какая-то культурно-политическая разница в том, положим мы в основу нашего понимания окружающей действительности вчерашние научные представления о мире или те же, которые предлагаются нам в качестве более вероятных сегодня.
В чем причина снижения провоцирующей силы прогресса в познании? Почему революции в научных представлениях о мире потеряли характер культурных и политических допущений, доступных человеческому разуму? Можно предположить, что вместе с революцией в познании уменьшается и глубина влияния новых знаний, меняющих представления о мире. Революции, совершенные Коперником и Дарвином, потребовали немалых усилий у людей для того, чтобы с учетом новых теорий вернуть представлениям о мире целостность и непротиворечивость. Но если снижается революционизирующее значение прогресса в познании, то тем самым уменьшаются и затрачиваемые на мировоззренческую переориентацию усилия, которые мы способны предпринять. Так ли это ? Австро-британский теоретик науки Карл Поппер возражает8 : революции, происходящие сегодня на когнитивном уровне в результате научных исследований, по своим переворачивающим привычные представления о мире последствиям ничуть не менее, а скорее более значительны, чем те, которые имели место в прежние эпохи истории науки, начиная с нового времени. И это правда : нельзя сказать почему преобразующее значение современного молекулярного дарвинизма9 , разрабатываемого нашими биохимиками и в тенденции разрушающего традиционные представления о принципиальном характере границы между органикой и неорганикой, должна быть меньше, чем значение первоначального дарвинизма, устранившего те историко-генетические границы между видами, которые люди, несмотря на тысячелетний опыт выращивания и разведения видов, считали постоянными. Точно также непонятно, почему альтернатива между космосом, который в конце своего расширения погружается в себя под влиянием силы тяготения, с одной стороны, и постоянно расширяющимся космосом, с другой10 , должна быть менее серьезной, чем альтернатива между центральным и периферийным положением Земли по отношению к Солнцу. Тем не менее Дарвин и Коперник до сих пор, как и во времена Дюбуа-Реймона считаются людьми, совершившими подлинные революции в истории науки и культуры, и "провокаторами" высшего ранга, тогда как Манфред Айген11 и Вольфганг Пристер могут спокойно представлять свои теории молекулярного дарвинизма или длительного расширения вселенной не только в научных кругах, но и на каких-либо юбилейных мероприятиях или, например, в юбилейных сборниках фирм, т.е. знакомить с ними непосвященную и совершенно нейтральную как в мировоззренческом, так и в политическом отношении публику12 .