168
существует истин, существуют только факты (Tatsachen). Истина ничего не дает, а практический смысл, жизненное значение должны всегда стоять на первом плане.
Трудно более четко сформулировать основной стимул прагматизма как практицизма. Отсюда ряд глубоких недоразумений в оценке целого ряда обстоятельств у Шпенглера. Шпенглер на каждом шагу негодует и высмеивает «так называемые высокие идеалы», «пустые истины», «ни для кого ненужные обобщения» и т. п. И что же? Шпенглер, например, очень высоко ценит Гегеля, подчеркивая его мощь в противоположность нынешним «научным» мыслителям ущербного гносеологического направления. В чем же оказывается сила Гегеля? В том, что он исходил из политической действительности. Стоит ли указывать, что при таком подходе нельзя вскрыть ничего содержательного и глубокого у Гегеля? И такой же критерий применяется к оценке Гете, Лейбница и других мыслителей, которых Шпенглер высоко ставит. Это прямо удивительно, как иногда у Шпенглера сочетаются поражающие прозрения с большими банальностями! Как будто он вскрывает самые жгучие и острые вопросы духовного мироощущения, но при этом всегда остается осадок, что все это делается как-то навыворот. Постоянно ощущается привкус чего-то постороннего, фальшивого и, в сущности, недодуманного. Это идеализм на изнанку. Идеалист оказывается слишком похожим на самонадеянного немца.
И Шпенглер, конечно, далеко не всегда искренен. Из каких-то узких соображений он, по-видимому, не может признать того, что бросается сразу в глаза. Его характеристика творчества культуры, как динамичности, как направленности, как длительности в противоположность стихии цивилизации, где господствует мертвое пространство с его рядоположностью и механической статичностью, — все это сразу говорит о сфере бергсонианской мысли. И все же Шпенглер находит возможным отрицать эту связь своим -мимолетным полупрезрительным упоминанием имени Бергсона (Der Untergang des Abendlandes, 1920 г., S. 517; сравни особенно близкое стихии бергсонианства начало V главы «О форме души» (Zur Form der Seele).
В заключение своих вводных слов я считаю целесообразным сделать следующее. Можно предположить, что эту книжку возьмет читатель, незнакомый с идеями Шпенглера. Чтобы такой читатель не оказался в беспомощном положении, я предоставляю ему возможность текстуально ознакомиться с основными мыслями Шпенглера из его «Заката» — именно, далее приводятся полторы страницы из этого произведения, представляющие очень сжатую и выразительную характеристику основ его взгляда на философию истории. Это, так сказать, квинтэссенция его мироощущения.
«Человечество» не имеет цели, ни идеи, ни плана подобно тому, как порода бабочек или орхидей не имеет отношения к цели. «Человечество» — пустое слово. Пусть выбросят этот фантом из
169
круга исторических проблем форм, и тогда увидят обнаруживающимся изумительное богатство действительных форм. Тут неизмеримая полнота, глубина и подвижность живого; все, что до сих пор покрывалось фразой, тощей схемой, личными «идеалами». Я вижу явление множества мощных культур вместо монотонной картины прямолинейной всеобщей истории, которая в действительности получается, когда закрывают глаза на подавляющее число фактов; эти мощные культуры с домировой силой расцветают из лона материнского ландшафта, с которым они тесно связаны во всем течении их существования: каждая из этих культур вычеканивает на своем материале свою собственную форму, а каждая форма обладает своей собственной идеей, своими страстями, своей собственной жизнью, волей, чувствованием, своей собственной смертью. Гут обнаруживаются краски, цвета, движения, которых не открывало ни одно духовное око. Существуют расцветающие и стареющие культуры, народы, истины, божества, ландшафты, как существуют молодые и старые дубы, пинии, цветы, сучья, листы, но не существует стареющего человечества. Каждая культура имеет свои собственные возможности выражения, которые появляются, зреют, отцветают и никогда не возвращаются. Существуют многие, в глубочайшей сущности совершенно отличные пластики, живописи, математики, физики, каждая из них замкнута в себе, как любая растительная порода обладает своими собственными цветами и плодами, своим собственным типом роста и нисхождения. Эти культуры, жизненные натуры высшего ранга, расцветают в форме возвышенной бесцельности, как цветы на ноле. Они принадлежат, как растения и животные, живой природе Гете, не мертвой природе Ньютона. Я вижу во всемирной истории картину вечного созидания и преображения, удивительного становления и исчезновения органических форм. Но цеховой историк видит мировую историю в форме солитера, который неустанно «рядополагает эпохи». (Untergang, S. 28 — 29).
9 апреля 1922 года.
Мою книгу до сих пор почти никто не понял; такое непонимание неизбежно для всякого миросозерцания, которое захватывает духовный строй известной эпохи не только по своим результатам, но уже но своему методу и прежде всего совершенно новому взгляду на вещи, а ведь из такого взгляда метод прямо вытекает. Недоразумения будут расти, если такая книга, по стечению обстоятельств, становится модной и, соответственно этому, люди внезапно видят себя пред лицом учения, доступного им пока только с отрицательной стороны; мышление таких читателей можно было бы подготовить к пониманию этой книги лишь годами и посредством другой литературы, сюда относящейся. При этом чаще всего упускалось из виду, что первый том составляет лишь фрагмент, по которому нельзя точно судить об остальном, как мне вскоре выяснилось. Предстоящее издание второго тома око?1чательно за-
170
вершит «Морфологию всемирной истории» и тем самым по крайней мере один круг вопросов. Другой круг вопросов — этический, как заметят внимательные читатели, слегка затронут в «Пруссии и социализме». Наконец, понимание затруднялось смущающим заглавием книги, хотя я выразительно подчеркнул, что оно давно стало неоспоримым и есть вполне реальное обозначение исторического факта; подтверждением этого факта служат аналогичные обстоятельства в известнейших исторических явлениях. Но находятся люди, которые смешивают падение античного мира с гибелью океанского парохода. В слове падение не содержится смысла катастрофы. Если вместо падения скажут завершение, — выражение, с которым связан вполне определенный смысл в мышлении Гёте, — то на время пессимистическая сторона устраняется без изменения собственного смысла понятия.
Далее, уже в первой своей части произведение всецело обращалось к людям практики, не людям критики. Собственно, целью моей работы был образ мира, в котором можно жить, а не система мира, которую можно умозрительно анализировать. Это я не сразу осознал; этим, разумеется, выключается целый круг читателей, которым недоступно понимание моей книги.
Деятельный человек живет в вещах и с вещами. Ему не нужно доказательств, он их часто даже не понимает. Физиономический такт — одно из слов, смысла которого, собственно, никто не понял, вводит такого человека гораздо глубже в суть вещей, нежели это мог бы сделать любой метод, построенный на доказательствах. Люди, призванные к деятельности, давным-давно в тишине чувствовали то. что я здесь сказал и что ученым головам показалось совершенно парадоксальным; часто такие люди этого даже не осознавали. При чтении, то есть в теоретическом понимании, эти люди не нуждаются в том «историческом релятивизме», который им совершенно ясен в деятельности и в сопровождающем работу наблюдении людей и обстоятельств. А созерцатель внутренно далек от жизни. Он наблюдает жизнь с известной враждебностью к тому, что ему чуждо и ему сопротивляется, так как эта враждебная стихия ему мешает, когда она стремится быть больше, нежели простым наблюдаемым объектом. Созерцатели собирают, разлагают и приводят в порядок не для практической цели, но потому, что это занятие их удовлетворяет; они требуют доказательств и знают в этом толк. Для них подобная моей книга всегда будет заблуждением. Ибо я признаюсь, что «философию для нее самой» я всегда глубоко презирал. Для меня нет ничего более скучного, нежели чистая логика, научая психология, общая этика и эстетика. Жизнь не имеет ничего обобщающего, ничего научного. Мне кажется излишней каждая строчка, которая написана не для того, чтобы служить деятельной жизни. Не нужно только понимать этого слишком дословно, но эта моя манера наблюдать жизнь противоположна систематической, как мемуары государственного мужа — идеальному государственному строю утописта. Один пишет то, что он жизненно переживает, другой — то, что он сам придумал.
171
Но существует, и как раз в Германии, категория мироощущения, как бы свойственная государственным людям; это несистематическое знакомство с миром, приобретаемое без особых домогательств, в качестве результатов допускает лишь один вид метафизических мемуаров. Следует знать, к какому разряду принадлежит книга, соответственно этому должно судить исключительно о манере видения, а не о достоинстве или крупном имени автора.
Существует могучий поток немецкого стиля мышления от Лейбница через Гёте и Гегеля в будущее. Как все немецкое, этот ноток имел судьбу как бы подземного и безвестного течения в продолжение столетий, между тем как даже у этих мыслителей на поверхности мысли господствовал чужой образ мышления. Лейбниц был великим учителем Гёте, хотя Гёте никогда не осознавал этой связи и всегда взывал к имени совершенно чуждого ему Спинозы, внеся чисто-лейбницевскую мысль в свое миросозерцание под влиянием Гердера или благодаря непосредственному сродству душ.