Обыкновенно в таком "журнале" личность самого хрониста, создающего документ для "парадной" истории, отсутствует. Ходасевич максимально самоустраняется, выступая лишь как бесстрастный хроникер: читать эту книгу, не зная окружающего контекста и не соотнося ее с какими-то другими источниками, совершенно невозможно. В то время как исходно камер-фурьерский журнал обращен вовне, у Ходасевича он обращается как раз исключительно к самому себе. Так, например, событие апреля 1932 года, когда от автора уходит его жена, Н. Берберова, отражается лишь одной скупой строчкой: "Нинок ушел". А если мы заглянем в книгу самой Берберовой "Курсив мой", то об этом драматическом событии в их жизни рассказано достаточно подробно. Она описывает характерные детали, в частности, что очень боялась, когда они сняли именно эту квартиру в Париже, потому что квартира была высоко, на 4 этаже, и Ходасевич, провожая ее, стоял возле окна и смотрел на ее отъезд, буквально вцепившись руками в подоконник; она откровенно боялась, что он может покончить с собой, выбросившись из окна. А накануне их расставания он сказал ей на кухне "милую" фразу: "Не открыть ли газик?" * Здесь только уменьшительный суффикс из пересказа одного из участников перекликается с передачей его же слов у другого.
* Демидова О.P. О камер-фурьерских журналах и о журнале Ходасевича // Ходасевич В.Ф. Камер-фурьерский журнал. М., 2002. С. 18-19.
По относительной "пустоте содержания" формализованный таким образом "камер-фурьерский" журнал можно соотнести с так называемыми "расходными книгами" (или книжками "расходных записей"). Иным исследователям даже эти записи способны рассказать весьма многое.
Можно отнести к пред-текстам автобиографическую прозу писателя, а особенно прозу поэта, например, такого, как М. Цветаева. По мнению А. Саакянц, "вся, без исключения, ее проза имеет автобиографический характер... представля[я] собой не что иное, как лирический дневник, - иначе М[арина] И[вановна] писать не умела - и не хотела" *.
* Саакянц А. Проза поэта / Коммент. // Цветаева М. Собр. соч. В 7 т. М., 1994. Т. 4. С. 630-631.
Уместно процитировать призыв Цветаевой вообще ко всем пишущим (из предисловия к сборнику "Из двух книг"):
"И мне хочется крикнуть всем еще живым: "Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновенье, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест - и форму руки, его кинувшей; не только вздох - и вырез губ, с которых он, легкий, слетел. # Не презирайте "внешнего". Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана - не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее. Нет ничего не важного! <. ..># <...>- все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души" *.
* Там же. С. 635.
Итак, дневниковая проза - это остающееся после человека тело его души, по свидетельствам которого исследователи когда-нибудь смогут воссоздать автора.
К дневниковой прозе я бы отнес еще и записки разного рода очевидцев из мертвых домов, "подполий" и застенков, целью каковых является рассказать (и доказать), как всё было в действительности в мире замкнутого, закрытого для читателя авторского сознания, "здесь и теперь", - чтобы донести весть, может быть, только как письмо в бутылке, когда автора уже не будет или когда ему уже никто не сумеет помешать высказаться. Сюда же отнесем предсмертные записи ("Посмертные записки" назвал свое произведение К. Леонтьев), "Записки покойника" М. Булгакова или "Замогильные записки" Шатобриана.
Шатобриан, правда, задолго до смерти продал право на издание этого произведения одному издательству, а само издательство, в свою очередь, через какое-то время уступило права другому; причем отрывки из мемуаров, с ведома самого Шатобриана, публиковались еще и при его жизни *.
* Мильчина В.А. Ф.Р. де Шатобриан. Замогильные записки // Вопр. литературы. 1991. №3. С. 169-172.
Кажется, в тот же разряд пред-текстов должны попасть и совсем иного рода признания - следственные показания и протоколы допросов. В них, правда, установка на сообщение сокровенной информации теснейшим образом соприкасается с прямо противоположной - с сокрытием правды как тайны от следствия *. Здесь мы снова сталкиваемся с проблемой криптографирования написанного. По поводу возможности восстановить правду из такого рода текстов существуют противоположные мнения. Так, М.О. Чудакова категорически заявляет по поводу дневников в XX веке, что "в общественном сознании современников-соотечественников документы уже не были реальными памятниками культуры - они воспринимались по большей части как потенциальные вещественные доказательства, свидетельствовавшие не в пользу их владельцев" **.
* Cм. напр., протоколы допросов Д.И. Хармса, А.В. Туфанова, А.И. Введенского и др. // Мальский И. Разгром ОБЭРИУ: материалы следственного дела // Октябрь. 1992. №11. С. 169-188.
** Чудакова М.О. Архивы в современной культуре // Наше наследие. М., 1988. № 3. с. 143-144.
Вот и H.A. Богомолов отмечает, что расцвет дневника как жанра наблюдался лишь в конце XIX и начале XX века, а "со второй половины 20-х годов проблема дневниковости практически теряет свое значение" *. С другой стороны, в литературоведении уже существует целое направление, занимающееся выяснением "проговорок", т.е. того, что в реальности для автора существенно, в отличие от того, что написано им явно (это так называемая "уликовая парадигма" К. Гинзбурга или "поэтика неостранения" О. Меерсон).
* Богомолов H.A. Дневники в русской культуре начала XX века // Богомолов H.A. Русская литература первой трети XX века. Портреты. Проблемы. Разыскания. Томск, 1999. С. 211.
Если принять, что только в записной книжке, перед самим собой, автор наиболее откровенно раскрывается (поскольку тогда и пишет своим собственным "природным" языком, в котором могут встречаться, в частности, описания сцен, неприемлемых для печати - дневники В. Брюсова, А.С. Суворина и др., - или даже матерные выражения), то изложение той же самой мысли, но уже в дневнике - для хоть и минимальной, но предусмотренной заранее аудитории, тем более в художественном тексте или любой статье для печати будет заведомо более "причесанным" текстом, т.е. произведением уже не вполне искренним, вариантом так или иначе приноравливаемым к читателю, к его мнениям, ценностным установкам, с естественным для автора желанием не обидеть кого-то, не задеть, сгладить острые углы. Совершенно самостоятельной задачей было бы сравнить между собой явные случаи "двуличности" человека, когда одно и то же свое отношение он выражает по-разному.
Например, Брюсов в дневниковых записях конца сентября 1900 г. вполне солидарен с цитируемым им мнением Бальмонта о Бунине: "Бунин, может быть, был когда-то умен, но теперь он груб, пошл и нагл" *. Но в опубликованной несколько позже критической статье ("Среди стихов...") Брюсов свое откровенное неприятие бунинской поэтики следующим образом "объективирует", смягчает, приводя к печатной форме: "... г. Бунин неожиданно переходит на новую дорогу. Он перенимает темы парнасцев и первых декадентов. Это не случайное явление. Оно показывает, что и новое искусство способно на «вульгаризацию», что ему суждено перейти не только на вывески и плакаты, но и в обиход текущей журнальной литературы".
* Здесь и далее цит. по: Богомолов H.A. Указ. соч. С. 269.
Было еще интереснее понаблюдать, как тот же Брюсов в своем дневнике после 1920 г., когда он вступил в РКП(б) и начал работать в самых разных государственных организациях (от Наркомпроса, Книжной палаты, Моссовета вплоть до главного управления коннозаводства), решал вопросы свободы совести. Известно, что ему приходилось участвовать, например, в таких акциях, как чистка преподавательского состава МГУ, проводимая большевиками, в результате которой многие старые профессора были уволены ввиду их "общественно-политических взглядов и идеалистического мировоззрения" *. Но, увы, к тому времени Брюсов уже давно не ведет дневник. (Интересна и другая проблема: что в сознании становится на место дневника при его фактическом самоисчерпании?) Было бы полезно сравнить дневники "жертв" 30-х годов с дневниками "палачей". Как одни и те же факты преломляются в сознании тех и других. Но провести такое сравнение вряд ли удастся, поскольку дневник характерен именно в позиции "жертвы", а для "палача" он выглядел бы нонсенсом (в таком случае, сам палач, вероятно, должен был бы чувствовать себя в каком-то отношении - жертвой).
* Там же. С. 285-286.
Логично отнести к пред-тексгу и дневниковой прозе такую вполне принятую литературную форму, как путевые заметки (или путевой журнал), т.е. описание курьезов и разных невидалей, встреченных автором по пути, где-то в заморских краях. Сюда могут быть отнесены такие сочинения как "Хождение за три моря" Афанасия Никитина, "Путешествие из Петербурга в Москву" Радищева (движимое уж явно не только "страноведческим" материалом, но в гораздо большей степени диссидентским и тираноборческим) или, скажем, "Путевые заметки Петра I", рассказывающие о достопримечательностях Амстердама и других городов.
* Отечественные записки (первоначально 1830 г.). М., 2001. №1.
Интересно, что в "Хождении за три моря" автор переходит с русского языка на иностранный, по крайней мере, в трех случаях: там, где приводится чья-то прямая речь; там, где он воспроизводит собственные молитвы (т.е. сакральные для него места); и там, где указывает цены на рабов и женщин в Индии или говорит, что в марте он говел постом вместе с бусурманами (не ел скоромного и с женкой связи не имел **). В комментариях В.П. Адриановой-Перетц замечено, что Афанасий частенько пользуется местным (персидским, арабским или тюркским) названием предмета вместо русского (гарип, кичирь, намаз), по-видимому, по самой привычности для себя именно такого наименования. Но иногда, пишет комментатор, целые отрывки текста приводятся путешественником на местном языке - это, наоборот, некоторая "зашифрованная" информация, - в частности, сведения об осуждаемых им нравственных понятиях черных женщин, идущих на сближение с "гарипами" (т.е. белыми людьми), или же "горячий возглас патриота, который на чужбине молится за устроение своей родины" и в то же время вспоминает с грустью, что там, на родине, далеко не все благополучно - "вельможи Русской земли несправедливы". От типичных книг паломников в святые земли книга Никитина, по мнению того же комментатора, отличается гораздо большим вниманием к биографическому моменту, к выражению личности автора, к эмоциональным оценкам и нравоучительным замечаниям, с постоянным сравнением "своего" и "чужого" **.