Смекни!
smekni.com

Русский литературный язык: от XVIII века к XX. Размышления по поводу знаменательных дат (стр. 2 из 2)

В. Кальпиди. Памяти Андрея Тарковского

Это опять поэтический пример, но повторимся: именно поэзия, при всей условности своего языка, обнажает не только содержательный нерв эпохи, но и "нерв" формальной языковой организации. В процитированном стихотворении (это законченное произведение, не отрывок!) типично начало - фраза строится с середины, как случайно подхваченный обрывок разговора, типична ассоциативность семантических текстовых связей (почему кроты - и Гомер? потому что Гомер слеп? и потому что повествование в "Илиаде" разветвляется, как кротовые норы разветвляются во тьме? тьме веков? почему убитый снег? потому что это стихотворение "памяти"? и потому что снег падает в "Ностальгии"? - "такой расклад" - химера или путь к авторскому коду?), типична загадочная обрывистость фраз и текста в целом.

Вторая линия - линия семантического развития. XVIII век - век прямых значений, где развитие семантики легко отталкивается от любой из сем. См. в приведенном ранее ломоносовском отрывке: тонкий прах - сема "малости", которая присутствует и в современном тонкий, однако она явно недостаточна для идентификации лексемы. Что для современного человека "тонкий прах"? Даже если перешагнуть через архаизм определяемого слова и уяснить, что это всего-навсего "пыль", наиболее вероятное прочтение - "тонкий слой пыли", но никак не "мелкая, легкая пыль", как у автора. Подбирая синонимы, современный автор кропотливо роется в оттенках семантики, а поэт XVIII века без раздумий нанизывает их на одну сему, как на ниточку.

Чаще же всего эпитет и не подыскивался среди синонимов, а диктовался определяемым словом: тень - черная, волна - морская, ночь - мрачная, вихрь - сильный и т.п. В XIX веке вырастает значимость эпитета, основанного на образной конкретности, поэтому у Пушкина виноград - "продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой". Эпитет расширяет, а не повторяет свойство определяемого:

На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих полн, И вдаль глядел. Пред ним широко Река неслася; бедный челн По ней стремился одиноко.

А. Пушкин. Медный всадник

Привычные, хорошо известные строки поэта, чье приближающееся двухсотлетие вновь заставляет особенно ярко почувствовать его молодое новаторство во всем, обычно уже не осознаются как новаторские, однако здесь все нестандартно. Действительно, разве можно сказать "на берегу... волн"? Стандарт - "на берегу реки" (озера, моря и т.п.). Разве нормально употребление "пустынные волны"? Пустынным может быть некое пространство, но не то его движение, которое являют волны. Разве может река нестись "широко", а не стремительно, быстро, бурно?.. Разве можно стремиться не "куда?", а "как?" - одиноко? "Нельзя", - скажет любой редактор. Но между тем именно за счет этой нестандартной сочетаемости рождается образ мощной, но сдержанной стихии, гораздо более конкретный и сильный, чем, допустим, рылеевское "ревела буря, дождь шумел, во мраке молнии блистали, и бесперерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали", представляющее собой набор фольклорных штампов.

Что дальше? Что мог XX век предложить вместо или вслед за этой емкой выразительностью? Оказывается - парадоксальность. Естественные чувственно-конкретные связи классической метафоры сменились бьющими, "больными" ассоциациями:

А метафора - это крапива. Нагнешься за нею - ужалит. Но мне захотелось нагнуться.

В. Кальпиди. Письмо к самому себе

Современные метафоры и эпитеты действительно обжигают своей нарочитой нетрадиционностью. Если продолжить цитировать В. Кальпиди, то ожог следует за ожогом: "щебет звездный", "мускул небоската подтянет светило", "дождь-летописец" ("Ахейская сказка"), "кузнечик - скоросшиватель архива Бианки" ("Летние фрагменты"), "город раскинул, как миноискатель, соленые уши" ("Несколько способов использования гусеницы") и т.п. Белинский счел бы автора сумасшедшим, а мы говорим: "Как интересно!" - потому что с начала века приучены "серебряными" классиками к импрессионистской изощренности метафоры.

Еще одна линия - отношение к традиции. Выше уже говорилось об основанности языка современности на прецеденте древнерусского текста. В этом отношении древнерусский язык сродни фольклору. Автор "Задонщины" огромными кусками включал в текст своего произведения отрывки из "Слова о полку Игореве", не опасаясь упрека в плагиате, и, надо полагать, тот, чьему перу принадлежит "Слово", поступал также. Единственным, что всегда требовало отсылки, было упоминание Священного Писания. К XVIII веку чужие вкрапления сократились до минимума - и по количеству, и по длине цитируемого (вернее, используемого) отрывка. Язык нового времени гораздо шире пользовался отсылкой не к тексту, а к культурному знаку, чаще всего к знаку европейской культуры. См. у Петра I: "И так шведская конница Фаэтонов конец восприяла" (о поражении шведов под Полтавой), у Пушкина: "Автомедоны наши бойки" (о кучерах); и т.п. В XX веке текстовый прецедент подвергается пародированию, переключению из стиля в стиль, перефразированию и т.п. С традицией играют, ее вспоминают, чтобы опровергнуть, а не хранят ее. См. в уже цитированном стихотворении В. Кальпиди: "Кто говорил, что есть покой и воля? Я это никогда не говорил" - отсылка к пушкинской строке нарочито профанирована, отвергается суть пушкинского афоризма, и вместе с тем это именно продолжение пушкинской мысли о том, что "счастья нет". И ничего нет. Или как раз счастье есть, но нет покоя и воли...

Такому "выворачиванию" подвергаются не только фрагменты текстов, но и узуальные речевые штампы. Cм. там же: "убитый снег упал ничком на поле", соединившее в себе переработку целого ряда устойчивых сочетаний - снег падает (выпал), упасть ничком, пасть на поле брани. Языковая игра стала законом нашего языка. Мы уже не довольствуемся тем, что по-хозяйски распоряжаемся языковыми средствами, как это делали создатели русского литературного языка в XIX веке, мы экспериментируем с ними, как архитекторы-конструктивисты с объемами, как абстракционисты с цветом и формой. Не случайно именно в наше время разговор о человеческом факторе в языке, об идиолекте (индивидуальном языке) стал таким актуальным. Не случайно каждый из нас теперь ощущает свою свободу создавать новые слова, смело расширять привычные границы лексической семантики. Не случайно так выросло наше внимание к фактам детской речи, так расцвело наше стремление к народноэтимологическому истолкованию слов.

И, наконец, еще одна сквозная тенденция - отношение литературного языка к просторечию или, говоря языком прессы XIX-XX веков, к языку "простого народа". Древнерусский язык начальной эпохи не подозревал об этой проблеме, поскольку говорили на своем языке, а читали на языке древнеболгарском и старались и писать на нем, лишь нечаянно включая в текст элементы языка родного. Накопленные оригинальные древнерусские тексты только дали почувствовать силу собственно древнерусской письменной речи, как грянуло второе южнославянское влияние, и священники, выходцы из Сербии и Болгарии, "объяснили", правя церковные книги, что такое хорошо и что такое плохо в книжном языке, впервые скомпрометировав просторечие как то, на чем можно писать. Мятежному протопопу Аввакуму в XVII веке приходилось уже полемически отстаивать свое право на простое "вяканье". Петровская эпоха демократизировала официальный язык стихийно, "птенцы гнезда Петрова" писали "просто", потому что не умели писать иначе и не боялись этого своего неумения, занятые делами переустройства России. Просторечие было утверждено Ломоносовым в качестве стилистического средства, мастерски использовалось поэтами и писателями - то для колорита, то для вящей выразительности. Наконец, Пушкин воссоединил народный и салонный языки, призвав "учиться у московских просвирен" точности и выразительности их языка. Убеждение, что язык "создает народ, а мы собираем и аранжируем" (это высказывание Глинки о музыке хорошо отражает дух отношения ко всему народному в XIX веке), находящее свое отражение в знаменитом горьковском определении литературного языка как языка, "обработанного" писателями, открыло уши образованных людей и заставило чутко прислушиваться к просторечию, диалектной речи. Даже словари литературного языка, кодифицирующие собственно литературную лексику, не могли (не могут и сейчас) не включать диалектные, просторечные, жаргонные слова, для оправдания приводя цитаты из классиков, подобными словечками не побрезговавшими. В современном письменном языке традиция "учиться у народа" очень хорошо сохранилась. Правда, теперь мы прислушиваемся уже не к языку носителей традиционной культуры (наоборот, диалектная, "деревенская" речь кажется нам и некультурной и даже смешной), а к речи бомжа или "приблатненного" тинейджера, "демократизируя" свой текст с помощью подслушанного у них жаргона и нецензурщины. Пуристически настроенным представителям старшего поколения это кажется противным и даже страшным. Но в конце концов подобная языковая свобода - это просто один из этапов бытия сложнейшего организма письменного литературного языка и всего лишь проявление одной из тенденций его развития.