Смекни!
smekni.com

Жизнь двенадцати цезарей (стр. 8 из 9)

Даже страх перед грозящей смертью не остановил его шуток: когда в числе других предзнаменований двери Мавзолея вдруг раскрылись, а в небе появилась хвостатая звезда, он ска­зал, что одно знаменье относится к Юнии Кальвине из рода Авгу­ста, а другое — к парфянскому царю, который носит длинные во косы; когда же он почувствовал приближение смерти, то промол­вил: «Увы, кажется, я становлюсь богом».

В девятое свое консульство он,, находясь в Кампании, почувствовал легкие приступы лихорадки. Тотчас он вернулся в Рим, а потом отправился в Кутилии и в реатинские поместья, где обычно проводил лето. Здесь недомогание усилилось, а холод­ной водой он вдобавок застудил себе живот. Тем не менее он про­должал, как всегда, заниматься государственными делами и, лежа в постели, даже принимал послов. Когда же его прослабило чуть не до смерти, он заявил, что император должен умереть стоя; и, пытаясь подняться и выпрямиться, он скончался на руках под­держивавших его в девятый день до июльских календ, имея от роду шестьдесят девять лет, один месяц и семь дней.

Всем известно, как твердо он верил всегда, что родил­ся и родил сыновей под счастливой звездой; несмотря на непре­кращавшиеся заговоры, он смело заявлял сенату, что наследовать ему будут или сыновья, или никто. Говорят, он даже видел од­нажды во сне, будто в сенях Палатинского дворца стоят весы, на одной их чашке — Клавдий и Нерон, на другой — он с сы­новьями, и ни одна чашка не перевешивает. И сон его не обма­нул, потому что те и другие правили одинаковое время — ровно “только же лет.

БОЖЕСТВЕННЫЙ Т И Т

Тит, унаследовавший прозвище отца, любовь и отрада рода человеческого, наделенный особенным даром, искусством или счастьем снискать всеобщее расположение,— а для императора это было нелегко, так как и частным человеком и в правление отца не избежал он не только людских нареканий, но даже и ненави­сти,— Тит родился в третий день до январских календ, в год па­мятный гибелью Гая, в бедном домишке близ Септизония, в тем­ной маленькой комнатке: она еще цела и ее можно видеть.

Воспитание он получил при дворе, вместе с Британиком, обучаясь тем же наукам и у тех же учителей. В эту пору, говорят, Нарцисс, вольноотпущенник Клавдия, привел одного физиогнома, чтобы осмотреть Британика, и тот решительно заявил, что Британик никогда не будет императором, а Тит, стоявший рядом, будет. Были они такими друзьями, что, по рассказам, даже питье, от которого умер Британик, пригубил и Тит, лежавший рядом, и после того долго мучился тяжкой болезнью. Памятуя обо всем этом, он впоследствии поставил Британику на Палатине статую из золота и посвятил ему в свеем присутствии другую, конную, из слоновой кости, которую и по сей день выносят в цирке во время шествия.

Телесными и душевными достоинствами блистал он еще в отрочестве, а потом, с летами, все больше и больше: замечатель­ная красота, в которой было столько же достоинства, сколько приятности; отменная сила, которой не мешали ни невысокий рост, ни слегка выдающийся живот; исключительная память и, на­конец, способности едва ли не ко всем военным и мирным ис­кусствам. Конем и оружием он владел отлично; произносил речи и сочинял стихи по-латыни и по-гречески с охотой и легко­стью, даже без подготовки; был знаком с музыкой настолько, что пел и играл на кифаре искусно и красиво. Многие сообщают, что даже писать скорописью умел он так проворно, что для шутки и потехи состязался со своими писцами, а любому почерку подражал так ловко, что часто восклицал: «Какой бы вышел из меня подделыватель завещаний!»

От природы он отличался редкостной добротой. Со времен Тиберия все цезари признавали пожалования, сделанные их пред­шественниками, не иначе как особыми соизволениями,— он пер­вый подтвердил их сразу, единым эдиктом, не заставляя себя просить. Непременным правилом его было никакого просите­ля не отпускать, не обнадежив; и когда домашние упрекали его, что он обещает больше, чем сможет выполнить, он ответил: «Ни­кто не должен уходить печальным после разговора с императо­ром». А когда однажды за обедом он вспомнил, что за целый день никому не сделал хорошего, то произнес свои знамени­тые слова, памятные и достохвальные: «Друзья мои, я потерял день!»

К простому народу он всегда был особенно внимателен. Однажды, готовя гладиаторский бой, он объявил, что устроит его не по собственному вкусу, а по вкусу зрителей. Так оно и было: ни в какой просьбе он им не отказывал и сам побуждал их просить, что хочется. Сам себя он объявил поклонником гла­диаторов-фракийцев, из-за этого пристрастия нередко перешу­чивался с народом и словами и знаками, однако никогда не те­рял величия и чувства меры. Даже купаясь в своих банях, он иногда впускал туда народ, чтобы и тут не упустить случая уго­дить ему.

Его правления не миновали и стихийные бедствия: извер­жение Везувия в Кампании, пожар Рима, бушевавший три дня и три ночи, и моровая язва, какой никогда не бывало. В таких и стольких несчастиях обнаружил он не только заботливость пра­вителя, но и редкую отеческую любовь, то утешая народ эдик­тами, то помогая ему в меру своих сил. Для устроения Кам­пании он выбрал попечителей по жребию из числа консуляров; безнаследные имущества погибших под Везувием он пожертвовал в помощь пострадавшим городам. При пожаре столицы он вос­кликнул: «Все убытки — мои!» — и все убранство своих усадеб отдал на восстановление построек и храмов, а для скорейшего совершения работ поручил их нескольким распорядителям из всаднического сословия. Для изгнания заразы и борьбы с бо­лезнью изыскал он все средства, божеские и человеческие, не ос­тавив без пробы никаких жертвоприношений и лекарств.

Скончался он на той же вилле, что и отец, в сентябрьские иды, на сорок втором году жизни, спустя два года, два месяца и двадцать дней после того, как он наследовал отцу. Когда об этом стало известно, весь народ о нем плакал, как о родном, а сенат сбежался к курии, не дожидаясь эдикта, и перед закрытыми, а потом и за открытыми дверями воздал умершему такие благо­дарности и такие хвалы, каких не приносил ему даже при жиз­ни и в его присутствии.

ДОМИЦИАН

Домициан родился в десятый день до ноябрьских календ, когда отец его был назначенным консулом и должен был в сле­дующем месяце вступить в должность; дом, где он родился, на Гранатовой улице в шестом квартале столицы, был им потом об­ращен в храм рода Флавиев. Детство и раннюю молодость про­вел он, говорят, в нищете и пороке: в доме их не было ни одного серебряного сосуда, а бывший претор Клодий Поллион, на ко­торого Нероном написано стихотворение «Одноглазый», хранил и изредка показывал собственноручную записку Домициана, где тот обещал ему свою ночь; некоторые вдобавок утверждали, что его любовником был и Нерва, будущий его преемник.

Его управление государством некоторое время было неровным: достоинства и пороки смешивались в нем поровну, пока, наконец, сами достоинства не превратились в пороки — можно думать, что вопреки его природе жадным его сделала бедность, а жестоким — страх.

Зрелища он устраивал постоянно, роскошные и велико­лепные, и не только в амфитеатре, но и в цирке. Здесь, кроме обычных состязаний колесниц четверкой и парой, он представил два сражения, пешее и конное, а в амфитеатре еще и морское. Травли и гладиаторские бои показывал он даже ночью при факе­лах, и участвовали в них не только мужчины но и женщины. На квесторских играх, когда-то вышедших из обычая и теперь возоб­новленных, он всегда присутствовал сам и позволял народу тре­бовать еще две пары гладиаторов из его собственного училища: они выходили последними и в придворном наряде. На всех гладиаторских зрелищах у ног его стоял мальчик в красном и с удивительно маленькой головкой; с ним он болтал охотно и не только в шутку: слышали, как император его спрашивал, знает ли он, почему при последнем распределении должностей намест­ником Египта был назначен Меттий Руф?

В начале правления всякое кровопролитие было ему не­навистно: еще до возвращения отца он хотел эдиктом запретить приношение в жертву быков, так как вспомнил стих Вергилия:

Как нечестивый народ стал быков заклать себе в пищу...

Не было в нем и никаких признаков алчности или скупости, как до его прихода к власти, так и некоторое время позже: напро­тив, многое показывало, и не раз, его бескорыстие и даже велико­душие.

Однако такому милосердию и бескорыстию он оставался верен недолго. При этом жестокость обнаружил он раньше, чем алчность. Ученика пантомима Париса, еще безусого и тяжело больного, он убил, потому что лицом и искусством тот напоми­нал учителя. Гермогена Тарсийского за некоторые намеки в его «Истории» он тоже убил, а писцов, которые ее переписывали, велел распять. Отца семейства, который сказал, что гладиатор-фракиец не уступит противнику, а уступит распорядителю игр, он приказал вытащить на арену и бросить собакам, выставив над­пись: «Щитоносец — за дерзкий язык».

После междоусобной войны свирепость его усилилась еще более. Чтобы выпытывать у противников имена скрываю­щихся сообщников, он придумал новую пытку: прижигал им срам­ные члены, а некоторым отрубал руки. Как известно, из видных заговорщиков помилованы были только двое, трибун сенатор­ского звания и центурион: стараясь доказать свою невинов­ность, они притворились порочными развратниками, презираемы­ми за это и войском и полководцем.

Свирепость его была не только безмерной, но к тому же изощренной и коварной. Управителя, которого он распял на кресте, накануне он пригласил к себе в опочивальню, усадил на ложе рядом с собой, отпустил успокоенным и довольным, одарив даже угощеньем со своего стола. Аррецина Клемента, бывшего консула, близкого своего друга и соглядатая, он казнил смертью, но перед этим был к нему милостив не меньше, если не больше, чем обычно, и в последний его день, прогуливаясь с ним вместе и глядя на доносчика, его погубившего, сказал: «Хочешь, завтра мы послушаем этого негодного раба?»