Собственно, все это и отражается в понятии отчуждения труда и в разработанной Марксом теории его преодоления.
§ 38 Творчество как особая социальная функция
Разумеется, отчуждение, взятое во всех его проявлениях, вовсе не означает, что собственно человеческое превращается в нечто мистическое, потустороннее, совершенно запредельное социуму и неподчиненное законам общественного развития, согласно которым развиваются очерченные Марксом исторические процессы, на долю же человека остаются чисто животные или механические формы существования.
Да, все, что по логике вещей должно формировать его собственную природу, начинает противостоять субъекту труда как внешнее, враждебное начало. Но тем не менее носителем всех качеств отчуждаемых глобальным потоком диверсификации деятельности, продолжает оставаться человек — вот только не непосредственный производитель всех ценностей мира, но кто-то другой.
Отчуждение проявляет себя в разных формах, каждая из которых по-своему структурирует общество. Отчуждаемый результат труда, осаждаясь где-то на противоположном катоде социума, формирует не принадлежащее обреченному на исполнительский труд индивиду богатство. Необходимость подчиняться производственному распорядку и технологическим алгоритмам порождает властные полномочия, которые кто-то другой вправе простирать на него. Невозможность проявления своей собственной индивидуальности в условиях, когда ключевые требования к составу его труда формируются внешними, не им исполняемыми звеньями единого технологического процесса,— выделяет творческую составляющую как совершенно особый, уже недоступный ему, вид деятельности.
Словом, все отчуждаемое от одних, неизменно находит свое воплощение в присвоенном другими; творчество, богатство, власть, в чем, собственно, и проявляет себя присвоенное, становятся исключительным достоянием лишь немногих. Тех, кто объективной логикой всеобщего разделения труда и процессами социального синтеза, точно так же противопоставляются общей человеческой массе и возносятся над нею.
Идеологические обоснования закономерности, а значит, правильности, справедливости такого положения вещей встречаются уже у Аристотеля. Достойными всего отчуждаемого от человека, как мы видели, являются лишь немногое избранные его идеального государства, поэтому сама природа последнего состоит в том, чтобы обустроить жизнь прежде всего тех, кому надлежит владеть, властвовать и творить. Сегодня, по истечении двух с лишним тысячелетий, легко разглядеть в его учении откровенную апологию классовой розни, оправдание эксплуатации. Но не будем заниматься обличительством, взглянем на сказанное древним мыслителем его глазами: те, кому даруется высокое право гражданства в его идеальном городе, не знают корысти, им чужда готовность переступать через ближнего, чтобы обеспечить свое собственное благоденствие. Главная цель общественного устройства состоит вовсе не в том, чтобы построить безбедную «блаженную» жизнь для лучшей части полиса. Потому-то свободнорожденные граждане и лучшие, что именно им назначено творить все то, что должно будет прославлять их город,— и город должен помочь реализовать свойственное человеку благородное стремление. Вовсе не их вина в том, что этим стремлением и способностью реализовать его в светлых жертвенных порывах своей души наделен не каждый. Но при правильной организации общественной жизни даже тем, кто не способен к свободному служению возвышенному и прекрасному, достается своя (в конечном счете тоже вполне достойная и по-своему благородная) роль — служение первым. Ведь для того, чтобы иметь возможность творить прекрасное, «граждане должны быть свободны от забот о делах первой необходимости»,[166] а это значит, что кто-то другой должен взять на себя труд обеспечения возможности творчества.
Именно в этом природа (и высшее оправдание!) классового расслоения общества, вернее сказать, правильно устроенного симбиоза тех, кто, благодаря своим умственным свойствам способен к предвидению, и потому назначен к властвованию и господству, и тех, кто в состоянии «лишь своими физическими силами исполнять полученные указания».
О справедливости такого порядка вещей говорили и до Аристотеля. Мы уже упоминали, что в представлении Ксенофонта правильно устроенная гражданская община — это коллективный рантье, живущий на доход от эксплуатируемых на серебряных рудниках рабов; каждый свободнорожденный гражданин имеет право на свою часть общей прибыли, но взамен обязан поддерживать в себе постоянную готовность встать на защиту города.[167] Поэтому Аристотель лишь формулирует то, что и без него давно уже носится в воздухе древнего социума.
Отдадим должное: «счастливая и прекрасная» жизнь в учении афинского мыслителя — это отнюдь не праздное времяпровождение в приятной компании близких друзей, но длительный и напряженный труд аскетической и благородной души. Отсюда, кстати, следует, что и «дела первой необходимости» исключают из себя любые излишества и роскошь; они недостойны свободнорожденного гражданина; воздержанность и чувство меры во всем — вот его действительный (и единственный) путь к совершенству.
К слову, аскетическая суровость быта, долгое время культивируется Грецией (и Римом) как одна из высших добродетелей граждан. Более того, утверждение того, что именно бедность является самой верной спутницей свободы, спутником же роскоши и богатства может быть только рабство, становится одним из постоянных мотивов политической мифологии того времени. Демокрит утверждал, что бедность при демократии настолько же предпочтительнее благополучия граждан при царях, насколько свобода лучше рабства.[168] Павсаний, победитель персов в битве при Платеях, показывая собравшимся греческим командирам захваченный шатер персидского военачальника Мардония, восклицает: «Эллины! Я собрал вас, чтобы показать безрассудство этого предводителя мидян, который живет в такой роскоши и все-таки пришел к нам, чтобы отнять наши жалкие крохи».[169] Когда Демарат, бывший спартанский царь, переметнувшийся к персам, объясняет Ксерксу причину свободолюбия греков, ею оказывается «бедность, существующая в Элладе с незапамятных времен».[170] Послов Эпирского царя Пирра до крайности поражают в могущественном Риме, который к тому времени завоевал уже практически всю Италию две вещи — высокое достоинство самих римлян (Сенат показался им собранием царей) и одновременно их бедность.
Там же, где нет облагораживающего душу служения долгу, бессмысленная роскошь и безотчетная власть вызывают разложение духа, и в развращенном ими сознании представление о творчестве вырождается в нелепые игры в неподражаемость. Так, Плутарх оставил нам память о созданном Антонием и Клеопатрой кружке близких друзей («Союз неподражаемых»),[171] каждый из которых отличался способностью к поступкам, которые никто не мог повторить.
Новое время — новая идеология, и корпоративная придворная мысль XVII столетия породит сложную и вместе с тем очень стройную и эстетически выверенную теоретическую конструкцию. В ней моделью самого неба на земле предстанет королевский двор. Согласно идеологии абсолютизма именно он окажется истинным перводвигателем и первоисточником всего того, из чего складывается вся жизнь государства. Именно он окажется началом, сообщающим смысл любым действиям, предпринимаемым во французском королевстве. Только он будет в состоянии вершить последний (на земле) суд. Центральное же место здесь займет сам монарх. Подобие и воплощение Бога на подвластной ему земле, именно ему принадлежит последняя монополия на творчество. Лишь он способен сообщить особое достоинство всем, кто вдруг окажется приближенным к нему, и все приближенные к нему будут править не столько буквой освященного им закона, сколько тайной магией той харизмы, которая отчасти сообщится им при их вознесении на «небо» монаршей власти. Помпезное величие и пышность Версаля — необходимый элемент именно этой изящной и возвышенной идеологемы: «небо-дворец» обязано затмевать собою все, что только есть на «земле». Титул «Король-Солнце» — во многом тоже берет свое происхождение здесь: как Солнце пробуждает жизнь в природе, так и король дает начало всему на согреваемой и освещаемой именно им «земле». Только ему королевство окажется обязанным осмысленностью и регулярностью своего бытия.
Первые революции, сопровождаясь известной демократизацией общественной жизни, меняют немногое. Занятие творческой деятельностью во все времена требовало изрядной образованности, эпоха, воспетая уже цитировавшимся здесь «Манифестом Коммунистической партии» лишь усиливает зависимость таланта от образования. Но доступ к последнему, как и прежде, открывается далеко не всем. Поэтому и капиталистическая формация оказывается не способной устранить противопоставление творчества репродуктивному исполнительскому труду.
Вкратце резюмируем: и власть, и богатство и, наконец, творчество следствием отчуждения становятся и продолжают оставаться достоянием «некоего человека, чуждого труду и стоящего вне труда»[172]. Именно об этом говорит Маркс в «Экономическо-философских рукописях 1844 года»: «Таким образом, посредством отчужденного труда человек порождает не только свое отношение к предмету и акту производства как к чуждым и враждебным ему силам,— он порождает также и то отношение, в котором другие люди находятся к его производству и к его продукту, а равно и то отношение, в котором сам он находится к этим другим людям. Подобно тому, как он свою собственную производственную деятельность превращает в свое выключение из действительности, в кару для себя, а его собственный продукт им утрачивается, становится продуктом, ему не принадлежащим, точно так же он порождает власть того, кто не производит, над производством и над продуктом. Отчуждая от себя свою собственную деятельность, он позволяет другому человеку присваивать деятельность, ему не присущую».[173]