Мечты о скором освобождении, которые не покидали нас в течение девяти дней нашего заключения на Лубянке, погасли с переводом в Таганскую тюрьму.
Понадобилось несколько дней, чтобы вывести меня из состояния острого отчаяния, затем безразличия и апатии. После этого я стал «жить» снова.
Утром я получал кружку чая и четверть фунта хлеба. На обед — суп с каплями жира на поверхности и еще кусок черного хлеба. Эта мизерная порция была все же больше того, что обитатели Москвы получали по продовольственной карточке в 1918 году. Ежедневно мне разрешалась 20-ти минутная прогулка в маленьком тюремном дворе.
Чтобы сравнить мои переживания арестанта, я взял из тюремной библиотеки записки Шлиссельбургского узника. Его безнадежность и духовная депрессия еще больше угнетали меня и я не мог окончить чтение. Так же как и он, я нашел, что звук запираемого замка двери камеры усиливал сознание моей беспомощности переходящей в отчаяние. Периодические наблюдения тюремщика в «глазок» — были как бы издевательством.
Ночью сны были исключительно о свободе или о картинах объедения. Казавшаяся раньше нереальной, поговорка: «От тюрьмы и от сумы не отказывайся», подтверждалась фактом.
Ночью сосед за стеной отстукивал какую-то систему ударов с перерывами. Хотя я и учил Телеграфное Дело в Военно-Инженерной Школе, но азбука Морзе в голове не удержалась. Не поняв ничего из выстукивания соседа, я стукнул три раза только для того, чтобы передать ему, что моя камера обитаема живым человеком. Убедившись в моем незнании тюремного «Телеграфного Дела», он больше не стучал.
Иногда я чувствовал себя затерявшимся в мире, забытым всеми, подобно «ликвидированному» в небытие. Тогда я писал письма Нине с просьбой не забывать обо мне; а Начальнику тюрьмы о моем незаслуженном наказании, прилагая все доказательства об абсолютной моей невиновности перед страной и ее настоящей властью. Но ответа на мои письма не получал.
Через три месяца, с начала моего заключения я получил первое письмо от Нины, в котором она сообщала, что генерал Каледин застрелился, белое восстание на юге России подавлено большевиками и, в связи с объявленной Правительством амнистией, меня вскоре освободят из тюрьмы. В тот день я громко разговаривал сам с собой, уверяя себя, что теперь все мои несчастья пришли к концу и что моя камера вовсе не такая уж удручающая, как казалось раньше. Вскоре меня выпустили на волю...
Радость освобожденного узника неописуема! Это ласка улыбающейся судьбы. Она сильнее даже материнской ласки, уже по своей жгучей неожиданности, в то время как ласка матери принимается, как что-то должное, постоянное, будничное.
Наконец... вон из тюрьмы... на слабых ногах... сквозь калитку высоких железных ворот, прямо на улицу. Никто меня не встретил. По дороге к трамвайной остановке, с легким головокружением и жмурясь от солнечного света, иду и удивляюсь тому, что никто на меня не обращает внимания, хотя я уверен что выгляжу, как тяжело больной, почувствовавший внезапное облегчение.
Чтобы получить назад свое удостоверение личности, мне пришлось явиться в Московский Городской Совет. В большой пустой комнате, за единственным столом, сидел черноусый бледнолицый мужчина средних лет. Возвращая мне мои документы он, как бы между прочим, сказал:
— В Советской армии нехватка офицеров Инженерных войск. Если Вы хотите, то двери открыты.
«Дай ему в морду так, чтобы он сплюнул с кровью половину его зубов. Потом начинай допрос», — промелькнуло у меня в уме ходячее наставление для блюстителей Государственной безопасности. Черноусый также поспешно и, даже с тенью некоторого смущения, «сыграл отбой» своему предложению, очевидно угадывая мой ответ. Я промямлил о необходимости лечения моего недомогания, вызванного длительным заключением.
— Да, да, конечно, поправляйтесь! — были его последние слова.
Вернувшись в Госпиталь я увидел, что постель с моей именной карточкой у изголовья была никем не занята. Никто, абсолютно никто, не спросил меня о причинах моего трехмесячного отсутствия. Только одна молодая сестра милосердия, любимица всей палаты, выслушала с испуганным лицом мой шепот о заключении в тюрьме. Она же вызвалась немедленно отправиться на кухню госпиталя и определить меня на регулярное пищевое довольство, как выздоравливавшего на дому и вернувшегося для дополнительного лечения при Госпитале. От нее я узнал, что формируется санитарный поезд, который эвакуирует в Сибирь многих раненных и больных из перегруженного госпиталя. Я немедленно заявил о своем желании уехать с этим поездом, дав свой домашний адрес в городе Иркутск, где я знал, находился мой отец, его жена и мои братья.
Отправление этого поезда Красного Креста. ожидалось через месяц. Боясь вторичного ареста, я проводил дни в Москве, а ночевал, в снятой комнате, в Пушкино.
В это действительно «время мерзкое», вся Россия была «uprooted». Люди уходили с нажитых мест в поисках хлеба, хлеба, хлеба... Многие странствовали по пробитому опасному этапу мешочников; другие в одиночку, с не меньшим риском быть ограбленным, замерзшим, убитым и «пропавшим без вести»; третьи, беспомощные прокормить свои семьи, проклинали Новую власть обещавшую рай, пробирались к югу, где все еще держались островки сопротивления и сытости.
Молодые пары расставались горько, но откровенно, потеряв надежду на возврат «красоты жизни»: Она не могла жить без душистого мыла и шелковых чулок, а он — без смены белья и сытного обеда с водкой. Старики молча умирали, не в состоянии быть даже нахлебниками, ибо хлеба не было.
Этот период моей жизни был жалким существованием невиновного ни в чем беглеца прячущегося от преследующих его обвинителей. Повторный арест все еще был возможен, если бы возникло новое восстание «белых».
Однажды утром, чтобы утолить мой голод до того пока я «подхарчую» в Госпитале днем, я захватил старую нижнюю рубаху и отправился из Пушкино пешком через снежное поле к виднеющейся деревне. У меня были деньги, выпущенные Правительством Керенского. но крестьяне охотнее обменивали съестные продукты на одежду, чем на быстро терявшие ценность, деньги уже несуществующего Правительства.
Старая обитательница избы дала мне за рубаху увесистую свежую ржаную лепешку. Обе стороны остались довольными обменом. Выходя из избы через сенцы, с насеста из-под соломенной крыши, с громким кудахтанием слетела большая курица. Хлеща крыльями мою щеку и грудь, она вырвала (это был резкий рывок) кусок моей лепешки. Я пытался схватить ее и отнять отхваченный хлеб бывший на вес золота. Но курица, которую голод очевидно превратил из домашней птицы в орла-стервятника, ловко шныряла по земляному полу под насестью. На ее резкий крик выбежала хозяйка избы. Я устыдился ее очевидного подозрения в попытке украсть курицу и ушел прижимая лепешку к груди.
Перед поездкой в Сибирь, я взял из Госпитальной кладовой для хранения личных вещей мою офицерскую форму: коричневый френч, синие бриджи, сшитые на заказ выходные сапоги с колодками, которые обошлись мне в сто рублей. Оставшись во всем походном, я отправился на «Сухаревку» и обменял все это на две большие буханки ржаного хлеба. Такая сделка была блестящей для того времени в Москве.
Самое трудное было пронести этот хлеб через толкучку и не быть задержанным патрулем. Частная продажа и обмен продуктов воспрещались.
В начале апреля 1918 года, выздоравливающие раненые и больные Купеческого госпиталя были отправлены группами на вокзал для посадки в Санитарный поезд Красного Креста.
Под предлогом потери моих документов на улице Москвы, я обратился к вечно сонному писарю в приемной комнате с просьбой написать мне другое удостоверение моей личности. Под мою диктовку он вывел:
«Демобилизованный шофер 17-го Военно-дорожного Отряда, мое имя, история болезни — нефрит, эвакуируется в Санитарном поезде в г. Иркутск.
Перед отъездом из Москвы я позвонил по телефону тете Соне. Она и Нина очень мне обрадовались, но были сдержаны в ответах: очевидно дом был все еще под надзором. Все же я узнал, что я был единственным освобожденным из всей нашей пятерки. Узнал, что Наташа ждет от меня вестей и выедет ко мне, как только я сообщу куда. Разжаловав себя, по новому удостоверению, из офицерского чина в солдата, я ехал в купэ Госпитального поезда в числе пяти других солдат. Появилась проблема: как мне подладиться к солдатской простонародной речи?
Офицеры были объявлены врагами народа. Под клич Троцкого «Ату их!» за офицерами охотились, их арестовывали, убивали. Члены солдатских и рабочих комитетов проверяли документы пассажиров на поездах, обыскивали, допрашивали, прослушивали их «говорок», осматривали их руки: чистые и гладкие малых размеров — интеллигентов; с линиями въевшегося чернозема — руки пахаря; или большие мозолистые ладони — рабочего.
Чтобы избежать плаху террора, офицеры прибегали к самым необыкновенным приемам, трюкам, маскарадам, чтобы не быть узнанными, пойманными и «ликвидированными».
В продолжение первых дней на поезде, я молча лежал на верхней полке, или лаконично отвечал на вопросы болезненно-ворчливым голосом больного человека. Наше купэ 1-го класса носило следы бывшей роскоши и комфорта: стены были отделаны панелями из красного дерева; на окне занавеска голубого шелка; мягкие складывающиеся полки и сидения.
Теперь же панели были грязные, исцарапанные, тусклые; занавеска висела драной и полинялой; матрацы запятнаны; кожа мягких сидений местами вырезана; из дыр торчала «начинка».
Нас кормили дважды в день супом, кашей и хлебом. Эта пища была абсолютно недоступна для рядового обывателя Москвы в те времена.
За Уралом, сибирские крестьяне выносили на станцию к остановке поезда яйца, масло, молоко, белый хлеб и даже жареных кур. Это было просто непостижимо уму проезжавшего, только что голодавшего в Москве.