Специфика структуры стиха состоит, в частности, в следующем: поток речевых сигналов, будучи раздроблен на фонологически элементарные частицы, не утрачивает связи с лексическим значением; слова уничтожаются и не уничтожаются в одно и то же время.
Любое расчленение стиха не приводит к разрушению составляющих его слов. Разнообразные ритмические границы накладываются на слово, дробят его, но не раздробляют. Слово оказывается раздробленным на единицы и вновь сложенным из этих единиц. В стихе:
Я утром должен быть уверен —
пауза после первого “у” больше, чем перед ним. Реально произносится
Яу тром
Но никто никогда не ошибется в делении этого текста на лексические единицы. Опасения А.Крученых, что “сдвиги” затемняют значение, были явно лишены оснований. Он отыскивал “иканье и за-ик-анье Евгения Онегина”:
И к шутке с желчью пополам…
И кучера вокруг огней…
(Сравни: и кущи роз Лермонтов — икущи, по образцу “идущий”) [500 новых острот и каламбуров Пушкина, собрал А.Крученых, М., 1924, с. 30–31]. Или “Икра á lа Онегин
Партер и кресла, все кипит…
И край отцов и заточенья…
Пером и красками слегка…
И крыльями трещит и машет…
И круг товарищей презренных…”
[Там же, с. 31].
Но именно эти примеры лучше всего убеждают в незыблемости лексических границ внутри стиха.
Никакие паузы, реализованные или нереализованные, которые стиховая структура помещает внутри лексической единицы, не разрушают ее в нашем сознании. Дело в том, что само понятие словоразграничения совсем не в первую очередь определено паузами. Основным признаком является иное: мы владеем лексикой данного языка, в нашем сознании существует — в потенциальном, непроизнесенном виде — вся его лексика, и с ней мы отождествляем те или иные реально произносимые ряды звуков, придавая им лексическое значение. “Возможность недоразумений, как правило, крайне незначительна, главным образом потому, что при восприятии любого языкового выражения мы обычно уже заранее настраиваемся на определенную, ограниченную сферу понятий и принимаем во внимание только такие лексические элементы, которые принадлежат этой сфере. Если все же каждый язык имеет особые фонологические средства, которые в определенном пункте непрерывного звукового потока сигнализируют о наличии или отсутствии границ предложения, слова или морфемы, то эти средства играют всего лишь подсобную роль. Их можно было бы сравнить с сигналами уличного движения. Ведь еще совсем недавно таких сигналов не было даже в больших городах, да и теперь они введены далеко не всюду. Можно ведь и вообще обходиться без них: надо быть только более осторожным и более внимательным!” [Н.С.Трубецкой, Основы фонологии, М., Изд. иностранной литературы, 1960, c. 300]
Активное владение лексикой не допускает никакой “сдвигологии”. При любых, самых утрированных формах скандирования ощущение единства лексических единиц не теряется, между тем как в случаях, когда слушатель имеет дело с незнакомой лексикой, легко возникают возможности “сдвигов”, при которых ритмическая пауза начинает восприниматься как конец слова. При этом показательно, что имеет место нечто, аналогичное народной этимологии. “Сдвиг” возникает потому, что незнакомая и непонятная лексика, рассеченная паузами, осмысляется на фоне другой — знакомой и понятной, потенциально присутствующей в сознании говорящего. Так возникает знаменитое:
“Шуми, шуми, волна Мирона”, —
вместо:
“Шуми, шуми волнами, Рона”.
Незнакомое “Рона” осмысляется через понятное “Мирона”. Несколько иной случай описан Феликсом Коном в его мемуарах. Он рассказывает, как ученики русифицированных школ в дореволюционной Польше, не понимая выражения “дар Валдая”, воспринимали его как деепричастие от глагола “дарвалдать”. Этот же случай упомянут в поэме А.Белого “Первое свиданье”:
Так звуки слова “дар Валдая”
Балды, над партами болтая,
Переболтают в “дарвалдая”…
В данном случае лексическая непонятность привела к невозможности осмыслить грамматическую форму, и ряд звуков был спроектирован на потенциально имеющуюся в сознании слушателя форму деепричастия. Таким образом, и редкость, почти уникальность нарушения правильной понимаемости текста при скандовке, и анализ причин и характера ошибок убеждают в том, что, разделенные ритмическими паузами сколь угодно протяженной длительности, слова стихотворного текста не перестают быть словами, сохраняют ощутимые признаки границ — морфологических, лексических и синтаксических. Таким образом, слово в поэзии напоминает “красную свитку” Гоголя: его режут ритмические паузы (и иные ритмические средства), а оно срастается, ни на минуту не теряя лексической целостности.
Итак, стих — это одновременно последовательность фонологических единиц, воспринимаемых как разделенные, отдельно существующие, и последовательность слов, воспринимаемых как спаянные единства фонемосочетаний. При этом обе последовательности существуют в единстве как две ипостаси одной и той же реальности — стиха. Они составляют коррелирующую структурную пару.
Отношение слова и звука в стихе отлично от подобного отношения в разговорном языке. Грубо схематизируя и разлагая единство на условные последовательные фазы, можно представить это отношение в следующем виде: сначала слова разделяются на звуки. Но, поскольку это разделение не уничтожает слов, которые существуют рядом с цепью звуков, лексическое значение переносится на отдельный звук. Фонемы, составляющие слово, приобретают семантику этого слова. Опыт подтверждает тщетность многочисленных попыток установить “объективное”, не зависимое от слов, значение звуков (разумеется, если речь не идет о звукоподражании). Приведем несколько примеров:
Там воеводская метресса
Равна своею степенью
С жирною гладкою крысой
(А.П.Сумароков, “Хор ко превратному свету”).
Не слышим ли в бою часов
Глас смерти, двери скрып подземной…
(Г.Р.Державин, “Водопад”).
Искусство воскресало
Из казней и из пыток
И било, как кресало,
О камни Моабитов
(А.Вознесенский, “Мастера”).
Однотипные фонетические сочетания “крыс”, “скры”, “крес” в сочетании с “ы” во втором стихе звучат совершенно по-разному, получая различную семантику от лексических единиц, в которые входят.
Каждый звук, получающий лексическое значение, приобретает независимость, самостоятельность, которая отнюдь не сродни “самовитости” и “самоцельности”, ибо целиком определена связью с семантикой слова. И вот эти, семантически нагруженные, фонемы становятся кирпичами, из которых снова строится это же слово. Грубо этот процесс можно представить в следующем виде: некое слово (например, “стол”) разделяется на составляющие его фонемы “с”, “т”, “о”, “л”. Каждая из них получает и лексическую нагрузку слова:
с → с’ ~ стол
т → т’ ~ стол
о → о’ ~ стол
л → л’ ~ стол
где “с’”, “т’”, “о’”, “л’” — это уже не обычные фонемы, с которыми мы имели дело в обычном языке, — они вторичны, образованы на основе раздробленной лексической единицы и несут в себе ее значение.
Из этих элементов составляется слово вторичное: “стол” → “с’т’о’л’”. Мы убеждаемся, что простое включение слов в стихотворный текст решительно меняет его природу: из слова языка оно становится воспроизведением слова языка и относится к нему, как образ действительности в искусстве к воспроизводимой жизни. Оно становится знаковой моделью знаковой модели. По семантической насыщенности оно резко отличается от слов обычного языка.
И снова мы имеем возможность убедиться, что особая музыкальность, звучность поэтического текста оказывается производной от сложности структурного построения, т. е. от особой смысловой насыщенности, совершенно незнакомой структурно реорганизованному тексту. В этом легко убедиться, сделав эксперимент: ни одна, самым искусным образом составленная строка бессмысленного набора звуков (звуков вне лексических единиц) не обладает музыкальностью обычной поэтической строки. При этом следует иметь в виду, что слова “заумного языка” совсем не лишены лексического значения, в строгом смысле этого слова [См. М.Янакиев, Българско стихознание, c. 13–16; И.И.Ревзин, Модели языка, М., Изд. АН СССР, 1962, c. 21; Б.В.Томашевский, Стилистика и стихосложение, Л., 1959, c. 181–183]. “Заумные” слова в поэзии не равнозначны бессмысленному набору звуков в обычной речи. Поскольку мы воспринимаем издаваемые речевым аппаратом звуки как язык, им приписывается осмысленность. Некая единица речи, осмысляемая как слово по аналогии с другими, значащими, но лишенная собственного значения, будет представлять абсурдный случай выражения без содержания, обозначения без обозначаемого. Слово в поэзии вообще, и в частности “заумное” слово, складывается из фонем, которые, в свою очередь, получились в результате раздробления лексических единиц и не утратили с ними связи. Но если в обычном поэтическом слове (например, “стол → с’т’о’л’”) связь звука с определенным лексическим содержанием раскрыта и объективна, то в “заумном языке” поэзии, в соответствии с общим субъективизмом позиции автора, она остается неизвестной читателю. “Заумное” слово в поэзии не лишено содержания, а наделено столь личным, субъективным содержанием, что уже не может служить цели передачи общезначимой информации, к чему автор и не стремится.
При этом надо учитывать, что на уровне морфологии оно, как правило, не отличается от отмеченных слов языка.
Для того, чтобы с точки зрения “музыкальности” сопоставить экспериментальный бессмысленный текст с осмысленным, звуки человеческой речи не годятся — мы неизбежно будем их наделять значениями. Нам надо знать, что воспринимаемый поток звуков не речь. Для этой цели удобнее механические звуки. Но и механические звуки могут быть носителями информации (уже музыкальной), если они структурно организованы (структура — потенциальная информация). Абсолютно случайное, не структурное ни для создателя, ни для слушателя скопление звуков не может нести информации, но оно не будет иметь и никакой “музыкальности”. Красота есть информация. Но в этом-то и различие “музыкальности”, “красоты звучания” в поэзии от музыки, что здесь упорядоченность несет информацию не о “чистом” отношении единиц, которые в отдельности не значат ничего, а в структуре образуют модель эмоций личности, а об отношении значимых единиц, каждая из которых на лингвистическом уровне составляет знак или осмысляется как знак. Мы можем не знать значения слова “Байя” в стихе Батюшкова: