И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
В этих строк достаточно для того, чтобы отбросить популярный особенно в советской идеологии миф:
9. Атеист.
Но простой здравый смысл и совокупность созданных Пушкиным текстов упорно сопротивляются и противоположной крайности -
10. Религиозный поэт.
Такая концепция Пушкина получила широкое распространение в начале ХХ века, затем ее развивали литераторы и философы, жившие в эмиграции (один из этюдов Семена Франка так и называется - “Религиозность Пушкина”).
Русская религиозная эссеистика ценна и интересна сама по себе, Пушкин, как и другие русские классики, привлекаются здесь в качестве яркого иллюстративного материала к заранее заданным концепциям. Момент интерпретации, переосмысления доминирует здесь над моментом исследования, хотя прочтение Пушкина с религиозной точки зрения по-своему полезно для понимания смысловых оттенков многих произведений. В постсоветское время религиозное прочтение Пушкина переживает своего рода ренессанс: метафизические смыслы отыскиваются в любой строке, сама биография поэта нередко сравнивается с судьбой Христа: дуэль - это Голгофа, затем следует Воскресение. Эстетически это довольно красиво, но творцы этого мифа совершенно не учитывают, что “сравнение - не доказательство”, свои эссеистические допущения они объявляют абсолютной истиной. В отличие от религиозных философов серебряного века современные православные пушкинисты не приемлют инакомыслия. Это вновь ведет к схематическому обеднению Пушкина. А некоторые особенно ревностные адепты православия, недовольные тем, что Пушкин не вмещается в их догму, возвращаются к мифу № 9, причем в более угрожающей редакции: они обвиняют поэта не в атеизме, а в “сатанизме”, в служении дьяволу. Но это уже бред.
А вот на чем хотелось бы остановиться чуть подробнее - это на метаморфозе, происшедшей с одним из самых известных пушкинистов последнего времени - Валентином Непомнящим[11]. В шестидесятые-семидесятые годы его трактовки пушкинских текстов в духе христианского гуманизма звучали весьма свежо и убедительно противостояли официальному литературоведению. Но с какого-то момента В.Непомнящий начинает воспринимать религиозную интерпретацию Пушкина как единственно возможную, а свои собственные высказывания как истину в последней инстанции. Это стало вызывать опасения даже у единомышленников литературоведа, и, к примеру, Ирина Сурат в 1994 году уже отмечала, что В.Непомнящий “все чаще говорит о Пушкине языком проповеди”. Но добро бы проповедь - это жанр красивый, эмоциональный, доходчивый. А вот статья В.Непомнящего “Феномен Пушкина в свете очевидностей” (“Новый мир”, 1998, № 6) - это уже не проповедь, а директива. Написанная надлежащим суконно-бюрократическим языком. Воюя с ненавистными ему “мастерами “дискурса”, сам В.Непомнящий между тем впадает в такое наукообразное косноязычие, какого не встретишь даже у самых упертых поструктуралистов: “Контекстуальность - конститутивное качество бытия. Творческий дар тем больше, чем выше в нем мера контекстуальности. Пушкин - гений сплошного контекста...” По-русски это означает примерно следующее: “Масленость - масляное свойство масла. Масло тем масленее, чем выше в нем мера маслености...”
В.Непомнящий одержим странной манией - не только поставить Пушкина выше всех русских художников слова, но и сколотить для любимого поэта такой пьедестал, где он был бы вознесен над всей литературой, над всеми ее мировыми гениями, всякими там ихними шекспирами. Для этого, естественно, нет нужды тщательно изучать шекспиров и прочих дантов. Поставив перед собой сверхнаучную задачу, В.Непомнящий решает ее сверхлегчайшим образом - щедрым употреблением эпитетов, начинающихся морфемой “сверх”: “Феномен Пушкина опирается на сверххудожественную, сверхкультурную причину - она же и цель, - по которой именно этому гению определены то место и та роль в национальной культуре, в сознании и истории народа, какие никакому другому гению - по крайней мере в христианскую эру не выпадали; и не оттого, что у других народов не находилось, так сказать, достойного, а потому, что нигде более, кроме России, не было нужды в таком месте, в такой роли а стало быть, подобном гении”. Если распутать процитированный тавтологический “наворот”, получится примерно следующее: Пушкин уникален, потому что он русский гений, а Россия уникальна потому, что у нее есть Пушкин. В.Непомнящий в подобных речах предстает даже не как фанатик, а как спортивный “фанат”, выкрикающий, правда, не “Спартак - чемпион!”, а “Пушкин - чемпион!” Это уже не религиозность, а экстатическая гордыня, идолопоклонство, языческое сотворение кумира.
“Задание же России есть вопрос религиозный, поэтому секуляризованная перспектива феномен Пушкина вместить не может”, - так завершает В.Непомнящий свою статью. Бедный Пушкин этих научных словес понять не смог бы ни за что. Для Александра Сергеевича, а также для простого русского народа, на авторитет которого В.Непомнящий часто ссылается, но с которым на общем, человеческом языке говорить не желает, поясним: ученый хотел здесь сказать, что Пушкина люди светские и неверующие по-настоящему понять не могут. Спорить с подобными догматами бесполезно. Есть люди, которые маму, родину и Пушкина любят за то, что они у них - лучшие в мире, а есть люди, которые маму, родину и Пушкина любят за то, что они просто единственные - не в ущерб другим мамам, родинам и великим национальным поэтам. Выразим лишь робкое предположение, что Пушкин хотел видеть своими читателями именно этих скромных людей, а не амбициозных “фанатов”, гордо тычущих пальцами в его “прославленный портрет”.
С предыдущей антиномической парой мифов тесно связано и следующее противопоставление:
Пророк, учитель.
Поэт par exellence, эстет.
Для подтверждения мифа № 11 используется буквальное, неметафорическое прочтение знаменитого стихотворения “Пророк”, миф № 12 иллюстрируется столь же буквальным прочтением таких стихотворений, как “Поэт и толпа”, “Поэту” (“Поэт, не дорожи любовию народной...”). Для самого Пушкина, однако, как будто и не было противоречия. В творческом завещании поэта - стихотворении “Я памятник себе воздвиг нерукотворный” (1836) эти две концепции уживаются совершенно гармонично.
Наверное, для творчества нужны два контрастных импульса: с одной стороны - чувство ничем не ограниченной свободы, стремление к эстетической самодостаточности, стихия творческой игры, с другой стороны - ощущение необходимости долга, метафизической задачи, желание служить высокой цели, лежащей вне искусства. Из несходства и борьбы этих импульсов и рождается поэтическое слово. А интерпретаторы, как правило, видят только одну сторону и гиперболизируют ее, не думая, что в принципе любой текст может быть интерпретирован и как утилитарное поучение, пророчество, и как самодовлеющая эстетическая ценность.
Следующий миф – номер тринадцать. Это непарный, сугубо индивидуальный миф о свободном и легком Пушкине - миф Абрама Терца, близкий мифу № 12, но поданный не рассудочно, а игрово: именно так “чертова” дюжина относится к дюжине обыкновенной.
Автор ставит перед собой как бы литературоведческую задачу, возбуждающую у читателя ожидание детального, обоснованного, объективного повествования, – задачу найти ответ на вопрос, в чем величие Пушкина, – а пишет о своем герое настолько субъектно ярко, что книга, как художественное произведение, рождает в представлении читателя образ Пушкина-Поэта. Терцевский Пушкин, включая в себя или оспаривая какие-либо грани "Пушкина других", оказывается в целом неповторимым и, естественно, вызывающим в той или иной степени несогласие читателей: ведь, по словам Ю.Дружникова, "образованный человек в России знает Пушкина лучше, чем самого себя".
Когда читатель открывает "Прогулки с Пушкиным", его встречает, с одной стороны, повествование от авторского "мы", с другой – непосредственно к нему обращенные вопросы: "... да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты?". Иногда на вопрос тут же дается ответ: "Итак, что останется от расхожих анекдотов о Пушкине, если их немного почистить, освободив от скабрезного хлама? Oстанутся все те же неистребимые бакенбарды (от них ему уже никогда не отделаться), тросточка, шляпа...".
Нацеленное на оппонента повествование заставляет читателя включаться в разговор и тут же слышать реакцию на свои робкие реплики. "До Пушкина почти не было легких стихов", пишет Терц. Читатель еще мысленно вспоминает, чье и что бы назвать, чтобы опровергнуть столь категоричное заявление, а Терц уже делает уступку: "Ну – Батюшков. Ну Жуковский. И то спотыкаемся". Вопросно-ответная форма повествования, конечно, признак диалогизации текста, но текст при этом остается монологом, потому что реально говорит одна сторона. Такая форма повествования настраивает увидеть за всеми словами и оборотами речи, если это не цитата, одного человека с определенными взглядами – автора.
Авторский голос Терца может быть безошибочно узнан по преклонению перед Поэтом, которое звучит как во всех приведенных отрывках, так и в других, лишенных полемической остроты и, может быть, поэтому особенно проникновенных: "Пушкин чаще всего любит то, о чем пишет, а так как он писал обо всем, не найти в мире более доброжелательного писателя. Его общительность и отзывчивость, его доверие и слияние с промыслом либо вызваны благоволением, либо выводят это чувство из глубин души на волю с той же святой простотой, с какой посылается свет на землю – равно для праведных и грешных".