– Уж это точно... Еще в старину говаривали, что Ишаной правит враг!
На бревне, приставшем к речному берегу, сидели четыре лягушки. Внезапно бревно подхватило течением и стало медленно сносить вниз по реке. У лягушек дух занялся от восторга: ведь никогда еще они не пускались в плаванье.
– Право, не надивлюсь я на это бревно, – сказала наконец одна из них. – Оно движется, словно живое. Прежде и слыхом не слыхивали о таких бревнах.
– Да нет, подружка, – возразила другая, – бревно это самое обыкновенное, и ничуть оно не движется. То река несет свои воды к морю, а вместе с ними и нас, и бревно.
– То, что движется, – не бревно и не река, – заявила третья. – Движение – в мышлении нашем. Ибо без мысли ничто не движется.
И принялись три лягушки между собой препираться, что же двигалось на самом деле. Спор становился все жарче, но спорщицы, как ни кричали, не могли прийти к согласию.
Тогда с просьбой рассудить их они обратились к четвертой лягушке, которая до сих пор внимательно их слушала, но хранила молчание.
И сказала четвертая лягушка:
– Каждая из вас по-своему права и никто не ошибается. Движение – и в бревне, и в воде, и в нашем мышлении.
Такие слова страшно рассердили трех лягушек: ни одна из них не могла и допустить, что не вполне права и что две другие не полностью неправы.
Затем случилась престранная вещь: три лягушки сговорились и четвертую – столкнули в воду.
Сказал лист белоснежной бумаги:
– Чистым я сотворен и пребуду чистым вовеки. Пусть лучше меня сожгут и обратят в белесый пепел, чем я позволю чему-то темному или нечистому даже близко ко мне подойти, не то что прикоснуться!
Чернильница слышала, что говорила бумага, и в черном сердце своем смеялась над ней, однако приблизиться так и не посмела. Слышали ее и цветные карандаши, но подступить к ней тоже не отважились.
И остался белоснежный лист бумаги чистым и неиспорченным навсегда – чистым и неиспорченным – и пустым.
Сказал змей жаворонку:
– Ты летаешь повсюду, однако не можешь заглянуть в те тайники земли, откуда в полном безмолвии изливается сок жизни.
– Да, ты знаешь премного, – откликнулся жаворонок. – И скажу больше: самих премудростей ты мудрее. Жаль только, летать не умеешь!
А змей, как будто и не слышал ничего, продолжал:
– Тайны глубин тебе недоступны, и до сокровищ подземного царства тебе не добраться. Не далее как вчера лежал я в рубиновой пещере. Она подобна сердцевине спелого граната, и даже самый тусклый луч света обращает ее в пламенеющую розу. Кто, кроме меня, может увидеть такие чудеса?
– Никто, – сказал жаворонок, – никто, кроме тебя, не может прикоснуться к хрустальной памяти времен, – жаль только, петь ты не умеешь!
– Я знаю растение, – продолжал змей, – корнем своим уходящее в самые недра земли, и тот, кто вкусит этого корня, станет прекраснее Астарты.
– Никому, – отвечал жаворонок, – никому, кроме тебя, не удавалось снять покров с таинственного замысла земли, – жаль только, летать ты не умеешь!
– Есть поток пурпурный, – продолжал змей, – бегущий под горою, и тот, кто напьется из него, станет бессмертным, как Боги. Да только ни птице, ни зверю того потока не сыскать.
– Если бы ты захотел, – сказал жаворонок, – ты бы тоже мог стать, как Боги, бессмертным, – жаль только, петь не умеешь!
– Я знаю заброшенный храм, возведенный позабытым народом великанов, – продолжал змей. – Изредка при луне я наведываюсь туда: тайны времени и пространства высечены на его стенах, и кто в них вчитается, поймет то, что выше всякого понимания.
– Воистину, если б ты пожелал, – сказал жаворонок, – то все знание о времени и пространстве смог бы опоясать своим гибким телом, – жаль только, не умеешь ты летать!
Тут змей не выдержал.
– Певун пустоголовый! – с ненавистью прошипел он и, повернувшись, уполз к себе в нору.
А жаворонок улетел, напевая:
– Жаль, мой мудрец, петь тебе не дано. Жаль, как жаль, что и летать ты не умеешь!
По ту сторону моего одиночества есть другое одиночество, и для того, кто в нем пребывает, мое уединение – людная рыночная площадь, а мое молчание – гул волнующейся толпы.
Слишком я молод и слишком мятежен, чтобы отправиться на поиски этого высшего одиночества. Голоса здешней долины все еще пленяют мой слух, а тени ее преграждают мне путь, мешают расстаться с нею.
По ту сторону этих холмов раскинулась чародейная роща, и для того, кто в ней пребывает, мой покой – сущий ураган, а мое чародейство – призрак.
Слишком я молод и слишком необуздан, чтобы отправиться на поиски этой священной рощи. Мне не избавиться от вкуса крови во рту, а рука все еще сжимает лук и стрелы моих отцов – и это мешает мне уйти.
По ту сторону этого отягченного «Я» живет мое свободное «Я», и для него мои сны – ратное побоище в сумерках, а мои желания – хруст костей.
Слишком я молод и слишком принижен, чтобы быть своим свободным «Я».
Да и как мне этого добиться, пока не расправлюсь со своими отягченными «Я» или пока все люди не станут свободными?
Разве смогут мои листья с песней разнестись по ветру, покуда корни мои не иссохнут во тьме?
Разве может орел во мне воспарить навстречу солнцу, покуда мои птенцы не покинули гнезда, которое я сам, своим клювом для них построил?
В половодье ночи, когда повеяло первым рассветным дуновением, Предтеча – тот, что зовет себя эхом гласа неслыханного, – покинул опочивальню и взошел на крышу своего дома.
Долго стоял он, глядя вниз на дремлющий город. Но вот он поднял голову, и, точно обступили его бессонные духи всех спавших, разомкнул уста, и заговорил:
– Друзья мои, и мои ближние, и вы, каждодневно проходящие мимо ворот моих, я хочу вам открыться во сне вашем, долиной сновидений ваших хочу пройти обнаженным и раскованным; ибо слишком беспечны вы в часы бодрствования и глухи ваши отягченные звуками уши.
Долго я любил вас и чрезмерно.
Я любил одного средь вас, как если б он был всеми, и всех, как если б вы были одним-единственным. И весною моего сердца я пел в ваших садах, и летом моего сердца я сторожил тока ваши.
Да, я любил вас всех, исполинов и карликов, прокаженных и помазанников, и того, кто ощупью бредет во тьме, и того, кто проводит свои дни в пляске среди гор.
Тебя, сильный, я возлюбил, хотя плоть моя еще хранит следы твоих железных копыт; и тебя, слабый, хотя ты иссушил мою веру и истощил мое терпение.
Тебя, богатый, я возлюбил, пусть горек был твой мед для уст моих; и тебя, бедный, хотя укором был ты моим пустым рукам.
Тебя, поэт с расстроенной лютней и слепыми пальцами, я возлюбил из снисходительности; как и тебя, ученый муж, извечно собирающий сгнившие саваны в земле горшечника[28].
И тебя я возлюбил, жрец, среди молчания вчерашнего дня вопрошающий о жребии моего завтра; и вас, почитатели Божеств, поклоняющиеся образам своих собственных желаний.
Тебя, жаждущая женщина, чья чаша всегда полна, я возлюбил, потому что понимаю тебя; тебя же, прислужница бессонных ночей, я возлюбил из сострадания.
Тебя, словоохотливый, я возлюбил, говоря: «У жизни достанет, что сказать»; и тебя, немой, я возлюбил, шепча себе: «Не говорит ли он в своем молчании то, что я с радостью услышал бы сказанным вслух?»
И вас, судья и критик, также возлюбил я; однако вы, когда увидели меня распятым, сказали: «Как мерно истекает он кровью и как прекрасен узор, который кровь оставляет на его белой коже».
Да, я возлюбил вас всех, старые и молодые, дуб и трепещущий тростник.
Но увы! Эта переполненность моего сердца и отвратила вас от меня. Вам по душе пить любовь из чаши, а не упиваться ею в речной стремнине. Ваш слух ласкает едва слышное любовное лепетанье, когда же любовь криком кричит, вы затыкаете уши.
И потому, что я возлюбил вас всех, вы сказали:
– Слишком мягко и уступчиво его сердце, и слишком призрачна его стезя. Это любовь обездоленного, подбирающего все до единой крошки, даже
когда пирует за царским столом. И это любовь слабодушного, ибо сильный любит только сильного.
И потому, что я возлюбил вас сверх меры, вы сказали:
– Это не иначе как любовь слепца, которому неведома ни красота одного, ни безобразие другого. Это любовь лишенного вкуса, пьющего уксус, точно это вино. И это любовь дерзкого и самонадеянного, ибо как может чужак стать нам матерью, и отцом, и сестрой, и братом?
Так говорили вы, но этого вам было мало. Ибо часто на рыночной площади вы указывали на меня пальцами и усмехались: «Вот идет человек без возраста, муж без возмужалости, в полдень забавляющийся играми с нашими детьми и на исходе дня сидящий с нашими старцами и прикидывающийся мудрым и проницательным».
И сказал я себе: «Больше прежнего я буду любить их. Да, еще больше. Я укрою мою любовь притворной ненавистью и под личиной жестокости упрячу нежность мою. Я надену железную маску, кольчугу, вооружусь – и только тогда взыщу их».
И вот я возложил тяжелую руку на ваши язвы и, как буря в ночи, прогрохотал в ушах ваших.
С крыши дома я провозгласил, что вы лицемеры, фарисеи, обманщики, пузыри земли[29], фальшивые и пустые.
Близоруких среди вас я проклял за нетвердый шаг, а тех, кто припадал к земле, я уподобил бездушным кротам.
Красноречивых я окрестил пустомелями, молчаливых – косноязычными, а простых и безыскусных назвал мертвецами, никогда не устающими умирать.
Домогающихся вселенского знания я осудил как оскорбителей святого духа, а тех, кто не алчет ничего, кроме духа, я назвал ловцами призраков, забрасывающими свои сети в мелководье и не уловляющими ничего, кроме собственных отражений.