...Жизнь, дорогой Нахле, подобна временам года: печальная осень приходит следом за веселым летом, суровая зима сменяет унылую осень, и прекрасная весна появляется с уходом грозной зимы. Придет ли вновь весна нашей жизни, будем ли мы радоваться вместе с деревьями, улыбаться с цветами, бежать вместе с ручьями, петь вместе с птицами – как раньше, в Бшарре?.[84] Буря, что разлучила нас, соединит ли она нас вновь? Вернемся ли мы когда-нибудь в Бшарре и встретимся ли у церкви Map Джирлжис? Не знаю. Но чувствую, что жизнь – это своего рода заем и уплата долга: сегодня она дает нам, чтобы завтра отнять. Потом вновь дает и отнимает, пока мы сами не устанем давать и получать и не уснем вечным сном, утомленные этим бодрствованием...
Я люблю работать и ни минуты не сижу без дела. Дни, когда моя душа дремлет, а мысль ленится – горше полыни для меня и страшнее волчьих клыков. Жизнь моя проходит между сочинительством и рисованием, и наслаждение, которое дают мне два этих искусства, ни с чем не сравнимо. Огненный пламень, питающий мои чувства, властно влечет меня к перу и бумаге, но я не знаю, останется ли арабский мир другом мне, каким он был три последних года. Или превратится в заклятого врага. Я говорю так оттого, что предвестники вражды уже мерцают в сумерках. Люди в Сирии называют меня еретиком, а литераторы в Египте, осуждая меня, говорят: «Это враг нерушимых законов, семейных уз и древних традиций». И эти писатели правы, ибо, вглядевшись в свою душу, я увидел, что ей претят законы, установленные людьми для людей, и ненавистны традиции, наследуемые потомками. Эта ненависть – плод моей любви к святому духовному чувству, которое должно быть началом всякого закона на земле, ибо оно – тень Божия в человеке. Я знаю, что принципы, легшие в основу моих сочинений, это отзвуки духа большинства людей, населяющих этот мир, поскольку устремленность к духовной независимости для нашей жизни значит то же, что сердце для тела...
Примет ли арабский мир мое учение или оно исчезнет и рассеется словно призрак?..
Бостон, 28 марта 1908
Дорогой Амин,
я заперся в своей комнате, укрывшись завесой сигаретного дыма, смешанного с ароматом йеменского кофе, чтобы провести этот час в беседе с тобой. И вот я наслаждаюсь кофе, сигаретой и нашей беседой.
Ты сейчас на другом конце великого и маленького земного шара, а я все еще здесь. Ты сейчас в прекрасном тихом Ливане, я же в грохочущем, шумном Бостоне. Ты на Востоке, а я на Западе, но как бы далеко ты ни был, я чувствую тебя ближе, чем когда-либо...
Моя работа в эти дни похожа на цепь из многих связанных между собой колец. Я изменил образ жизни, и мне недостает радостей уединения, охватывавших мою душу до того, как я стал мечтать о поездке в Париж. Вчера я довольствовался второстепенными ролями, которые играл на крошечной сцене, а сегодня понял: удовлетвориться этим – все равно что проявить леность. Я видел жизнь сквозь слезу и улыбку, а сегодня я вижу ее сквозь золотистые волшебные лучи, придающие силу душе, отвагу – сердцу и подвижность – телу. Я походил на птицу, заточенную в клетку, и мне было достаточно зерен, которые рука судьбы рассыпала передо мной, а сегодня я чувствую себя вольной птицей, наслаждающейся красотой зеленых полей и лугов, жаждущей взлететь и парить в безмерном пространстве, изливая в эфир свои чувства, мечтания, надежды...
В нашей жизни, Амин, есть нечто такое, что выше и достойнее славы. Это нечто – великое деяние, взыскующее славы. Я чувствую, что в глубине моей души скрыта сила, желающая соткать из великих деяний прекрасную одежду для себя. Чувствую, что Джебран пришел в этот мир затем, чтобы начертать свое имя на лике жизни большими буквами.!.
Когда ты будешь в каком-нибудь живописном уголке или в кругу почтенных литераторов, возле древних руин или на высокой горной вершине, произнеси шепотом мое имя, и душа моя устремится к тебе и будет парить над тобой и упиваться вместе с тобой жизнью и тем скрытым смыслом, который она несет в себе. Вспомни меня, Амин, при виде Солнца, встающего из-за вершин Саннина или Фам аль-Мизаба[86], вспомни меня, когда увидишь, как Солнце клонится к закату, набрасывая багровый покров на холмы и долины, словно проливает кровь вместо слез, прощаясь с Ливаном. Вспомни меня, когда увидишь пастухов, что сидят в тени деревьев, играют на свирели и наполняют своими мелодиями затихшие луга, подобно Аполлону, изгнанному богами в этот мир. Вспомни меня, когда увидишь девушек, несущих на плечах кувшины с водой. Вспомни меня при виде ливанского поселянина, пашущего землю под солнцем, в поте лица добывающего свой хлеб. Вспомни меня, услышав песни и гимны, которые природа вложила в сердца ливанцев, – песни, сотканные из лунных лучей, смешанные с ароматом долин, с шумом кедровой рощи. Вспомни меня, когда тебя пригласят на литературный вечер, и тогда память вернет тебе знаки моей любви и тоски по тебе и придаст больший смысл и духовную силу твоим словам и речам. Любовь и страсть, Амин, – вот начало и конец наших деяний...
Париж, 2 октября 1908
Дорогая Мэри,
я долго отдыхал за городом у моих сирийских друзей – одного богатого человека с щедрым сердцем и его жены, у которой душа и лицо одинаково прекрасны. Они оба любят поэзию и поэтов. Городок, где они живут, похож на большой сад, поделенный узкими тропками на маленькие садики. Издали дома с красными кровлями кажутся горстью кораллов, рассыпанных по зеленому бархату.
Я пишу маслом, вернее, учусь писать. Я еще не скоро буду писать так, как хотелось бы, но ведь это прекрасно – чувствовать, как меняется твой взгляд на вещи. Случается, я кончаю работать, чувствуя себя ребенком, которого рано укладывают в постель. Дорогая Мэри, помнишь, как я тебе говорил, что воспринимаю людей и веши через слух и что звук достигает моей души прежде всего? Теперь же я начинаю воспринимать вещи и людей зрением. Моя память хранит цвет и форму человека и предмета.
Сейчас, когда я в здравом уме и твердой памяти, мне хочется сказать, что те немногие картины и рисунки, которые есть у тебя, пусть будут твоими, если я внезапно умру здесь, в Париже. Все картины и этюды, которые останутся после меня в моей парижской студии, тоже принадлежат тебе. Ты вольна распоряжаться ими по своему усмотрению.
Эти слова, дорогая Мэри, может быть, неуклюжи, но выражают мои желания и чувства. Я намерен жить долго и сделать немало вещей, которые мне не стыдно было бы подарить тебе – давшей мне так много. Надеюсь, придет день, когда я смогу сказать себе: «Я стал художником благодаря Мэри Хаскелл»[87].
Скоро полночь. Уже не слышно печальных русских песен, которые часто по вечерам нежным голосом поет женщина в студии напротив. Полная тишина. Доброй ночи, дорогая. Тысячу раз – доброй тебе ночи.
Хал иль
Париж, 23 августа 1910
...По возвращении из Лондона[89] все дни живу меж красок и штрихов, словно птица, что выпорхнула из клетки и, раскинув крылья, парит над полями и долами. Этюды, написанные нынче, – лучшее, что я сделал в Париже.
Сейчас у меня такое чувство, будто чьи-то незримые руки стирают пыль с зеркала моей души, срывают пелену с моих глаз и позволяют мне видеть более явственно, чем прежде, образы и фигуры, затмевающие своим блеском и красотой все когда-либо виденное мною.
Искусство, Амин, это великое Божество. Прикоснуться к краям его одежд мы можем лишь пальцами, очищенными огнем, а посмотреть в его лицо мы можем лишь глазами, полными слез!..
Нью-Йорк, 19 мая 1911
...Я пытаюсь проповедовать здешним сирийцам, которые полагаются на новый режим в Турции[90], чтобы они полагались на себя. Хочу, чтобы эти бедняги поняли, что красивая ложь так же плоха, как безобразная. Трон могущественного султана зиждется на сыром песке. К чему склоняться перед потускневшим идолом, когда взгляд может устремляться в беспредельное пространство?..
Хая иль
Нью-Йорк, 29 февраля 1912
...С понедельника работаю над картиной. Закончил нижнюю фигуру, и она мне очень нравится. Хартинг и Перри, художники, живущие по соседству, считают, что это лучшая фигура из написанных мной, но я не часто полагаюсь на мнения художников.
Мэри, я не чувствую себя и вполовину так хорошо, как следовало бы. Грипп никак не кончится, я еле волочу ноги и ужасно устаю. К тому же испытываю постоянное беспокойство. Завидую тем, кто может расслабиться, я совершенно этого не умею. Мой разум – словно ручей, всегда струится, всегда чего-то ищет, всегда журчит. Я родился со стрелой в сердце, которую одинаково больно и вытащить, и оставить.
Но я все время пишу только о себе. Скажи, Мэри, ты не устала от этих «я – то», «я – сё», «я – между тем и этим»? Знаешь, Мэри, я по большей части живу как устрица – внутри самого себя. Да, я устрица, пытающаяся создать жемчужину из собственного сердца. Но говорят, жемчужина не что иное, как болезнь устрицы.
Хал иль
Нью-Йорк, Юмарта 1912
Мэри, дорогая Мэри, боже мой, как можешь ты спрашивать меня, приносят ли мне наши встречи больше боли, чем счастья? Что в небесах или на земле внушает тебе такую мысль?