Смекни!
smekni.com

Аннотация (стр. 7 из 18)

В средневековых обществах различались два сословия: были люди свободные и люди, которые считались вовсе лишенными сво­боды. Но свобода относится к тем понятиям, которые в каждую эпоху трактуются по-иному. И вот историки наших дней решили, что в нормальном, по их мнению, смысле слова, т. е. в придава­емом ими смысле, несвободные люди средневековья были непра­вильно названы. Это были, говорят нам историки, люди «полу­свободные». Слово, придуманное без какой-либо опоры в текстах, слово-самозванец было бы помехой при любом состоянии дела. Но на беду оно не только помеха. Почти неизбежно мнимая точ­ность, внесенная им в язык, сделала вроде бы излишним под­линно углубленное исследование рубежа между свободой и раб­ством, как он представлялся, различным цивилизациям, — гра­ницы часто зыбкой, изменчивой, даже с точки зрения пристрастий данного времени или группы, но никогда не допускавшей суще­ствования именно этой пограничной зоны, о которой нам с неуме­стной настойчивостью твердит слово «полусвобода». Терминоло­гия, навязанная прошлому, непременно приводит к его искажению, если ее целью — или попросту результатом — является сведение категорий прошлого к нашим, поднятым для такого случая в ранг вечных. По отношению к этикеткам такого рода есть лишь одна разумная позиция — их надо устранять.

«Капитализм» был полезным словом. И, несомненно, снова ста­нет полезным, когда нам удастся очистить его от всех двусмыслен­ностей, которыми это слово, входя в повседневный язык, обра­стало все больше и больше. Теперь, безоглядно применяемое к самым различным цивилизациям, оно в конце концов почти неотвратимо приводит к маскировке их своеобразия. Экономиче­ская система XVI в. была «капиталистической»? Пожалуй. Вспомните, однако, о повсеместной жажде денег, пронизавшей тогда общество сверху донизу, столь же захватившей купца или сельского нотариуса, как и крупного аугсбургского или лионского банкира; поглядите, насколько большее значение придавалось тогда ссуде или коммерческой спекуляции, чем организации про­изводства. По своему человеческому содержанию как отличался этот «капитализм» Ренессанса от куда более иерархизированной системы, от системы мануфактурной, от сен-симонистской системы эры промышленной революции! А та система, в свою очередь...

Пожалуй, одно простое замечание может уберечь нас от оши­бок. К какой дате следует отнести появление капитализма — не капитализма определенной эпохи, а капитализма как такового, Ка­питализма с большой буквы? Италия XII в.? Фландрия XIII в.? Времена Фуггеров и антверпенской биржи? XVIII в. или даже XIX? Сколько историков — столько записей о рождении. Почти так же много, по правде сказать, как дат рождения пресловутой Буржуазии, чье пришествие к власти отмечается школьными учеб­никами в каждый из периодов, предлагаемых поочередно для зуб­режки нашим малышам, — то при Филиппе Красивом, то при Лю­довике XIV, если не в 1789 или в 1830 г. Но, может быть, это все же не была точно та же буржуазия? Как точно тот же капи­тализм?

И тут, я думаю, мы подходим к сути дела. Вспомним красивую фразу Фонтенеля: Лейбниц, говорил он, «дает точные определе­ния, которые лишают его приятной свободы при случае играть словами». Приятной ли — не знаю, но безусловно опасной. По­добная свобода нам слишком свойственна. Историк редко опре­деляет. Он мог бы, пожалуй, считать это излишним трудом, если бы черпал из запаса терминов, обладающих точным смыслом. Но так не бывает, и историку приходится даже при употреблении своих «ключевых слов» руководствоваться только инстинктом. Он самовластно расширяет, сужает, искажает значения, не предупреж­дая читателя и не всегда сознавая это. Сколько «феодализмов» расплодилось в мире — от Китая до Греции ахейцев в краси­вых доспехах! По большей части они ничуть не похожи. Просто каждый или почти каждый историк понимает это слово на свой лад.

А если мы случайно даем определения? Чаще всего тут каж­дый действует на свой страх и риск. Весьма любопытен пример столь тонкого исследователя экономики, как Джон Мейнард Кейнз. Почти в каждой своей книге он, оперируя терминами, лишь из­редка имеющими точно установленный смысл, предписывает им совершенно новые значения, иногда еще меняя их от одной работы к другой, и притом значения, сознательно отдаленные от обще­употребительных. Странные шалости наук о человеке, которые, долго числясь по разряду «изящной словесности», будто сохра­нили кое-что от безнаказанного индивидуализма, присущего ис­кусству! Можно ли себе представить, чтобы химик сказал: «Для образования молекулы воды нужны два вещества: одно дает два атома, другое — один; первое в моем словаре будет называться кислородом, а второе водородом»? Если поставить рядом языки разных историков, даже пользующихся самыми точными опреде­лениями, из них не получится язык истории, Надо признать, что кое-где попытки достигнуть большей согла­сованности делались группами специалистов, которых относитель­ная молодость их дисциплин как бы ограждает от вреднейшей цеховой рутины (это лингвисты, этнографы, географы); а для истории в целом — Центром Синтеза, всегда готовым оказать услугу или подать пример. От них можно многого ожидать. Но, на­верное, меньше, чем от прогресса в доброй воле всех вообще. Без, сомнения, настанет день, когда мы, договорившись по ряду пунк­тов, сможем уточнить терминологию, а затем по этапам будем ее оттачивать. Но и тогда личная манера исследователя по тради­ции сохранит в изложении его интонации — если только оно не превратится в анналы, которые шествуют, спотыкаясь от даты, к дате.

Владычество народов-завоевателей, сменявших друг друга, на­мечало контуры великих эпох. Коллективная память средних ве­ков почти целиком была под властью библейского мифа о четы­рех империях: ассирийской, персидской, греческой, римской36. Од­нако это была не слишком удобная схема. Мало того, что она вынуждала, приноравливаясь к священному тексту, продлевать до настоящего времени мираж мнимого римского единства. По пара­доксу, странному в христианском обществе (а также и ныне, на взгляд любого историка), страсти Христовы представлялись в движении человечества менее значительным этапом, чем победы знаменитых опустошителей провинций. Что ж до более мелких периодов, их границы определялись для каждой нации чередова­нием монархов.

Эти привычки оказались поразительно устойчивыми. «История Франции», верное зеркало французской школы времен около 1900 г., еще движется, ковыляя от одного царствования к дру­гому: на смерти каждого очередного государя, описанной с под­робностями, подобающими великому событию, делается оста­новка. А если нет королей? К счастью, системы правления тоже смертны: тут вехами служат революции. Ближе к нам выдвига­ются периоды «преобладания» той или иной нации — подслащен­ные эквиваленты прежних империй, на которые целый ряд учеб­ников охотно делят курс новой истории. Гегемония испанская, французская или английская — надо ли об этом говорить?—имеет по природе своей дипломатический или военный характер. Осталь­ное прилаживают, как придется.

Но ведь уже давно, в XVIII в., раздавался протестующий голос. «Можно подумать, — писал Вольтер, — что в течение че­тырнадцати столетий в Галлии были только короли, министры да генералы». Постепенно все же вырабатывались новые принципы деления; освобождаясь от империалистического или монархиче­ского наваждения, историки стремились исходить из более глу­боких явлений. В это время, мы видели, возникает слово «феода­лизм» как наименование периода, а также социальной и политиче­ской системы. Но особенно поучительна судьба термина «средние века».

По своим дальним истокам сами эти слова — средневековые. Они принадлежали к терминологии полуеретического профетизма, который, в особенности с XIII в., прельщал немало мятежных душ. Воплощение бога положило конец Ветхому завету, но не установило Царства Божия. Устремленное к надежде на этот бла­женный день, время настоящее было, следовательно, всего лишь промежуточной эрой, medium aevum. Затем, видимо, уже у первых гуманистов, которым этот мистический язык был привычен, образ сместился в более земной план. В некотором смысле, считали они, царство Духа уже наступило. Имелось в виду «возрождение» ли­тературы и мысли, сознание чего было столь острым у лучших людей того времени: свидетели тому Рабле и Ронсар. «Средний век» завершился, он и тут представлял собой некое длительное ожидание в промежутке между плодотворной античностью и ее новейшим открытием. Понятое в таком смысле, это выражение в течение нескольких поколений существовало где-то в тени, ве­роятно, лишь в небольших кружках ученых. Как полагают, только к концу XVII в. немец Христофор Келлер, скромный состави­тель учебников, вздумал в труде по всеобщей истории назвать «средними веками» целый период, охватывающий более тысячи лет от нашествий варваров до Ренессанса. Такой смысл, распро­странившийся неведомо какими путями, получил окончательные права гражданства в европейской, и именно во французской, исто­риографии времен Гизо и Мишле. Вольтеру этот смысл был не­известен. «Вы хотите, наконец, преодолеть отвращение, внушае­мое вам Новой историей, начиная с упадка Римской империи», — так начинается «Опыт о нравах». Но, без сомнения, именно дух «Опыта», так сильно повлиявший на последующие поколения, упрочил успех выражения «средние века». Как, впрочем, и его почти неразлучного спутника — слова «Ренессанс». Давно уже употреблявшееся как термин истории вкуса, но в качестве имени нарицательного и с непременным дополнением («ренессанс наук и искусств при Льве X или при Франциске I», как говорили тогда), это слово лишь во времена Мишле завоевало вместе с большой буквой право обозначать самостоятельно целый период. За обоими терминами стояла одна и та же идея. Прежде рамками истории служили битвы, политика дворов, восшествие или падение великих династий. Под их знаменами выстраивались, как при­дется, искусство, литература, науки. Отныне следует все перевер­нуть. Эпохам истории человечества придают их особую окраску самые утонченные проявления человеческого духа, благодаря из­менчивому ходу своего развития. Вряд ли найдется другая идея, несущая на себе столь явственный отпечаток вольтерошых когтей.