Лосев А. Ф. Эллинистически-римская
эстетика I—II вв. н. э. — М., 1979
Кризис западноевропейского мира в XIV—XV вв. § 9
***
Проблема кризиса XIV в. много и плодотворно обсуждалась историками западноевропейского Средневековья. В нем видели и закат феодальной формации, и ее первый кризис, и структурный слом, и феодальную реакцию, и демографическую катастрофу.
Наиболее яркими проявлениями европейского кризиса XIV в. считались демографические катастрофы (вызванные голодом и эпидемиями), резкое сокращение феодальной ренты, разрушение прежних торговых путей, дефицит торгового баланса Европы со странами Востока, упадок некоторых важных отраслей ремесленного производства и земледелия, банкротство крупнейших банков, нарастание социальных и политических противоречий, бунтов и восстаний. Кризис ощущался по-иному в разных географических областях, но повсеместно в Западной Европе привел к определенному нарушению стабильности. Ф. Бродель писал: «...не будем искать мелких объяснений закрытию около 1350 г. великого пути через Монголию... Нарушение этой связи следует отнести на счет огромного упадка середины XIV в. Ибо пришло в упадок все сразу, как на Западе, так и в монгольском Китае». Глубокое, но брошенное попутно замечание великого мастера все еще нуждается и в развитии, и в уточнениях.
В 1978 г. Марко Тангерони и Лилиа ди Неро, суммируя долгие дебаты, сформулировали вопрос: был ли европейский кризис XIV в. всеобщим и структурным или же локальным и обусловленным особой ситуацией, хотя и с глубокими и многообразными последствиями? Был ли он в действительности апокалипсическим концом Средневековья или же отправной точкой экономической реконверсии Европы? Означало ли его наступление начало экономического упадка целых регионов, например Северной Италии? Особенностью подхода к вопросу о кризисе была тенденция рассматривать его в рамках истории всего XIV в. или даже двух веков — XIV и XV, без выявления достаточно яркого и очевидного слома, произошедшего в середине XIV столетия...
В своем более конкретном и специальном исследовании кризиса Б. Кедар утверждал, что «в первые декады XIV столетия торговая экспансия европейского Средневековья достигла своего пика; позднее в XIV в. западноевропейская торговля впала в состояние депрессии». Кедар объяснял это двумя главными причинами: упадком татаро-монгольских империй в Азии с разрывом прямых контактов между Европой и Восточной Азией, произошедшим около 1345 г., и «Черной смертью» 1347—1350 гг. Но, возможно, кризис имел более сложное происхождение и был результатом многих политических, экономических, социальных и даже психологических факторов. Б. Кедар с большим успехом исследовал проблему влияния кризиса на сам дух предпринимательства, но нам еще предстоит понять образную связь: как эта перемена и, шире, социальная атмосфера способствовали его зарождению и углублению?
Карпов С. П. Кризис середины XIV в.:
недооцененный поворот? // Византия между
Востоком и Западом. — СПб., 1999
Кризис XIV—XV веков
Слепая страсть в следовании своей партии, своему господину, просто своему делу была отчасти формой выражения твердого как камень и незыблемого как скала чувства справедливости, свойственного человеку Средневековья, формой выражения его непоколебимой уверенности в том, что всякое деяние требует конечного воздаяния. Это чувство справедливости все еще на три четверти оставалось языческим. И оно требовало отмщения. Хотя церковь пыталась смягчить правовые обычаи, проповедуя мир, кротость и всепрощение, непосредственное чувство справедливости от этого не менялось. Напротив, церковь, пожалуй, даже обостряла его, соединяя отвращение к греху с потребностью в воздаянии. И тогда — для пылких душ, увы, слишком часто — в грех превращалось все то, что делали их противники.
Чувство справедливости мало-помалу достигло крайней степени напряжения между двумя полюсами: варварским отношением «око за око, зуб за зуб» и религиозным отвращением к греху, в то время как стоявшая перед государством задача применения суровых наказаний все больше и больше ощущалась как настоятельная необходимость. Чувство неуверенности, постоянный страх, всякий раз вынуждавший во времена кризисов умолять власти о применении жестоких мер, в позднем Средневековье превратились в хроническое явление. Представление о том, что проступок требует искупления, постепенно утрачивалось, становясь не более чем идиллическим остатком прежней душевности, по мере того как все глубже укоренялось мнение, что преступление — это в равной степени и угроза для общества, и оскорбление Божественного величия. Так, конец Средневековья стал безумным, кровавым временем пыточного правосудия и судебной жестокости. Ни у кого не возникало ни малейшего сомнения, заслуживает или нет преступник вынесенного ему наказания. Глубокое внутреннее удовлетворение вызывали волнующие акты правосудия, совершаемые самим государем. С развернутыми знаменами приступали власти к очередной кампании суровых судебных преследований то разбойников и всякого опасного сброда, то магов и ведьм, то содомитов.
В жестокости юстиции позднего Средневековья нас поражает не болезненная извращенность, но животное, тупое веселье толпы, которое здесь царит, как на ярмарке. Горожане Монса, не жалея денег, выкупают главаря разбойников ради удовольствия видеть, как его четвертуют («и была оттого людям радость большая, нежели бы новый святой во плоти воскрес»). В Брюгге в 1488 г. на рыночной площади на возвышении установлена дыба, так, чтобы она могла быть видна томящемуся в плену королю Максимилиану. Народ, которому кажется недостаточным все снова и снова взирать на то, как пытают подозреваемых в измене советников магистрата, оттягивает свершение казни, тогда как те о ней умоляют, — лишь бы еще более насладиться зрелищем истязаний.
До каких несовместимых с христианством крайностей доходило смешение веры с жаждой мести, показывает обычай, господствовавший во Франции и в Англии: отказывать приговоренному к смерти не только в причастии, но и в исповеди. Его хотели тем самым лишить спасения души, отягчая страх смерти неизбежностью адских мучений. Напрасно папа Климент V в 1311 г. повелел допускать осужденных по крайней мере к таинству покаяния...
Ни одно зло этого времени не поминается чаще корыстолюбия. Гордыню и корыстолюбие можно противопоставить друг другу как грехи прежнего и нового времени. Гордыня, высокомерие — грех феодальной, иерархической эпохи, когда владения и богатства еще не обладают заметной подвижностью. Ощущение власти еще не основывается исключительно на богатстве; ей придается более личный характер, и, стремясь получить признание, она вынуждена выставлять себя напоказ: таковы впечатляющие торжественные выходы лиц, облеченных властью, в сопровождении многочисленной свиты приверженцев, в блеске пышных одежд и дорогих украшений. Представление о том, что одни стоят выше других, неизменно питается живыми формами феодального, иерархического сознания: коленопреклоненным почтением и покорностью, церемониальными знаками уважения и пышным великолепием знати; все это заставляет воспринимать возвышение одних над другими как нечто абсолютно естественное и вполне справедливое.
Грех гордыни носит символический и богословский характер, корни его глубоко сидят в почве всех представлений о жизни, всякого мировоззрения. Superbia (гордыня) была истоком и причиной всякого зла; возгордившись, Люцифер положил начало всяческой гибели. Так полагал блаженный Августин, так думали и впоследствии: гордыня — источник всех грехов, они вырастают из нее, как растение вырастает из семени...
Алчность лишена черт символического и богословского характера, которые присущи гордыне; это грех естественный, материальный, чисто земная страсть. Алчность — порок того периода, когда денежное обращение перемещает, высвобождает предпосылки обретения власти. Человеческое достоинство оценивается теперь путем простого расчета. Открываются доселе невиданные возможности накопления сокровищ и удовлетворения неукротимых желаний. Причем сокровища эти еще не обрели той призрачной неосязаемости, которую придало капиталу современное развитие финансов; это все еще то самое желтое золото, которое прежде всего и возникает в воображении. Обращение с богатством еще не превратилось в автоматический или механический процесс из-за долгосрочных капиталовложений: удовлетворение ищут в неистовых крайностях скупости — и расточительства. В расточительстве алчность вступает в союз с прежней гордыней. Последняя все еще крепка и живуча: идея феодальной иерархии все еще не потускнела, тяготение, страсть к роскоши и великолепию, нарядам и украшениям все еще пурпурно-ярки.
Именно сочетание с примитивной гордостью придает алчности в период позднего Средневековья нечто непосредственное, пылкое и неистовое, что в более поздние времена, по-видимому, безвозвратно утрачивается. Ренессанс и протестантизм наполнили корыстолюбие этическим содержанием, узаконив его как необходимое условие благоденствия. Клеймо на нем бледнело по мере того, как отказ от земных благ признавался все менее похвальным и убедительным. Но позднее Средневековье между порочной алчностью — и щедростью или добровольной бедностью было в состоянии видеть лишь неразрешимое противоречие.
В литературе этого времени, в хрониках, поговорках и благочестивых трактатах — повсюду мы обнаруживаем жгучую ненависть к богачам, жалобы на алчность великих мира сего. Иной раз это выглядит как смутное предвестие борьбы классов, выраженное в форме нравственного возмущения. Здесь документы как источники сведений о реальных событиях вполне могут дать нам почувствовать жизнь этой эпохи: все отчеты о судебных процессах пестрят примерами бесстыднейшей алчности...
Народ не мог воспринимать и собственную судьбу, и творившееся вокруг иначе как нескончаемое бедствие дурного правления, вымогательств, дороговизны, лишений, чумы, войн и разбоя. Затяжные формы, которые обычно принимала война, ощущение постоянной тревоги в городах и деревнях, то и дело подвергающихся нашествию всякого опасного сброда, вечная угроза стать жертвой жестокого и неправедного правосудия — а, помимо всего этого, еще и гнетущая боязнь адских мук, страх перед чертями и ведьмами — не давали угаснуть чувству всеобщей беззащитности, что вполне способно было окрасить жизнь в самые мрачные краски. Но не только бедные и отверженные были беззащитны перед такими ударами; в жизни советников магистрата и знати тоже, как правило, встречались резкие перемены судьбы и всяческие невзгоды...
Всякий раз, как мы пытаемся проследить судьбы людей по источникам тех времен, перед нами встают подобные картины бурных жизненных перемен. Вникнем, к примеру, в детали, собранные Пьером Шампьоном и касающиеся персонажей, которых Вийон либо упомянул, либо имел в виду в своем «Большом завещании», или же обратимся к заметкам Тюэте к «Дневнику Парижского горожанина». Мы увидим судебные процессы, преступления, распри, преследования... и так без конца. И все это судьбы произвольно взятых людей, нашедшие отражение в судебных, церковных и иных документах. Хроники... могут, конечно, рисовать картину этого времени слишком черными красками; даже те, которые воспроизводят перед нашим взором повседневную жизнь столь живо и точно, из-за своей криминальной тематики освещают исключительно лишь ее темные стороны. И все же каждое свидетельство, извлеченное из любого произвольного материала, неизменно упрочивает самые мрачные представления об этой эпохе.
Это злой мир. Повсюду вздымается пламя ненависти и насилия, повсюду — несправедливость; черные крыла сатаны покрывают тьмою всю землю. Люди ждут, что вот-вот придет конец света. Но обращения и раскаяния не происходит; церковь борется, проповедники и поэты сетуют и предостерегают напрасно.