Мы замечаем, как Акакий Акакиевич тут же начинает меняться не в лучшую сторону: сибаритствует в постели, чему-то постоянно усмехается, любуется женской ножкой в витрине магазина. Вокруг него собираются сомнительные друзья, те самые, которые недавно пренебрегали им и смеялись над ним. В новом своем состоянии Акакий Акакиевич не способен ни на какой анализ происходящего – он наивно верит в искренность сослуживцев и восторженно откликается на предложение «вспрыснуть новую шинель», тем самым вступая на путь ложный и опасный. В доме помощника столоначальника он чувствует себя чужим, зевает, скучает и все время порывается отсюда уйти. Наблюдая за собой, он не перестает удивляться «неизвестно откуда взявшейся прыти» в себе.
Между тем, возвращение Акакия Акакиевича в его бедную Коломну было так же неизбежно, как неизбежно было и его ограбление. Его должны были ограбить, так как в генеральской шинели нельзя ходить пешком ночью по пустынным улицам. Генеральская шинель требовала экипажа, и Акакий Акакиевич не мог не чувствовать опасности.
Интересно поразмышлять и о том, кто совершил ограбление. Если бы делу был дан ход, обнаружилось бы много подозреваемых: допрашивались бы все сотрудники департамента, компания в доме помощника столоначальника, да и Петрович, этот шинельный Наполеон, тоже был бы «пришит к делу». Однако автор выделяет две особые приметы грабителей: усы (какие это должны были быть выдающиеся усы!) и нечеловечески громадный кулак одного из них «величиною в чиновничью голову». В этих особых приметах чувствуется что-то нереальное, фантастическое (с этого места повесть принимает излюбленный Гоголем романтический характер), как будто какая-то темная потусторонняя сила вершила суд, наказывая Акакия Акакиевича за его ошибки, за его отступление от предназначенья.
Итак, попав на путь, полный соблазнов и ложных ценностей, человек непременно вступает в связь с темными силами. Червь гордыни, прочно поселившийся в нашем герое, не дает ему остановиться, и он продолжает делать одну ошибку за другой. Надеть старый «капот» (будем иметь в виду: это название женской одежды, что само по себе было унизительно для героя) для Акакия Акакиевича теперь совершенно невозможно. Шинель была светом его жизни, и вот ее нет – и нет ничего. Не желая мириться с необходимостью сделать шаг назад, он начинает вести в его положении непростительно нетерпеливо и даже дерзко: вместо того чтобы идти жаловаться по установленному порядку квартальному, он идет сначала к частному, а потом и прямо к генералу («значительному лицу»), вызывая везде недовольство и естественное подозрение в своем старом «капоте», опять-таки из-за несоответствия последнего заявлению о богатой шинели. Своим «распеканьем» генерал поставил его на старое место, чего Акакий Акакиевич вынести не смог. Но даже в болезни, которая случилась как следствие страшного потрясения, он вел себя неподобающе своему имени: «сквернохульничал, произнося страшные слова, так что хозяйка старушка даже крестилась, отроду не слыхав от него ничего подобного». Таким образом, безбожие нашего героя, которое мы заподозрили в нем в начале этой истории, проявляется здесь очень сильно, поэтому не удивительно, что после смерти он попадает не в «свет» (воспользуемся термином Булгакова), а к каким-то темным силам и ведет себя самым безобразным образом, «сдирая со всех плеч (то есть и с бедных), не разбирая чина и звания всякие шинели», пока не мстит наконец своему обидчику.
Вероятно, именно это место в повести было особенно неприятно Макару Алексеевичу Девушкину, который всячески открещивался от возможной похожести своей на Акакия Акакиевича (его могло убивать даже то, что фамилии Башмачкин и Девушкин имели одинаковое уменьшительное значение). Он обвиняет гоголевского героя в дерзости и неправильном поведении, говоря, что сам «в больших проступках и продерзостях не замечен». Он защищает и «распеканье» генерала: «Но от чего же не покричать...»
Отметим, что «значительное лицо» показан Гоголем отнюдь не мерзавцем, а просто грешным человеком. Он так же, как и Башмачкин, сбился с пути, занесся в своем повышении (а недавно он тоже был «незначительным лицом»), завел себе «приятельницу», имея супругу и трех взрослых уже чад,– вот поэтому он и наказан был точно таким же образом, как и Башмачкин. Однако человек этот был способен и на серьезные угрызения совести (вспомним, как после «распеканья» «почти всякий день представлялся ему бедный Акакий Акакиевич»), жалость и раскаяние (на это способен далеко не каждый человек), а после случившегося ограбления он пересмотрел свою жизнь и постарался исправиться. Сравним, у Достоевского «его превосходительство», учинивший «распеканцию» Макару Алексеевичу за испорченную бумагу, был потрясен бедственным положением своего подчиненного и не только дал ему большие деньги, но простил ошибку в работе и руку протянул, что и означало: «Я брат твой». Стоит вспомнить, как дворянин Гринев у Пушкина называет «братом» беглого казака Пугачева да еще дарит ему заячий тулуп, связав с ним тем самым навсегда свою судьбу.
Похоже, что и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, не делая ставки на социальное различие людей, предъявляли к ним одинаковые, очень строгие нравственные требования. Бунтарская идея повести, в которой, якобы, заключалась угроза «начальникам и высшим» и которая поэтому была очень любима советским литературоведением, не согласуется со словами Гоголя Жуковскому в 1848 году: «Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства». Эта мысль была любима писателем всегда: он сам говорил о редком постоянстве своих взглядов. В воспоминаниях вокруг «Выбранных мест...» И. Тургенев писал: «Вот видите, твердил Гоголь, я и прежде так же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь! ... С какой же стати упрекать меня в измене и отступничестве?»
Не возмущение, а «водворение в душу стройности и порядка» Гоголь считал главной целью литературы и советовал своим сестрам читать такие книги, которые не щадят душу человека, выказывая всю некрасоту ее. В своих произведениях и письмах он призывал читателей «строго рассмотреть всю свою жизнь» и «никогда не уныть духом и не слезами, а трудом, деятельностью, твердостью и терпением переломить собственную судьбу». Слова эти были написаны в 1839 году, до появления «Шинели», им более 160 лет, но они и сейчас могут заставить наших воспитанников, только вступающих в жизнь, призадуматься.
Мина Полянская. Музы города. Берлин. 2000.
«Голос Музы, еле слышный»
Но протянем же дерзновенную руку через
груду обломков, на которые расколота наша
жизнь, и со всей силой ухватимся за великое,
нетленное искусство, что, вознесясь превыше
всего, достигает вечности…
В.-Г. Вакенродер
Небольшая, в темно-зеленом переплете, с изящными рисунками Ольги Юргенс книга Мины Полянской «Музы города», конечно, прежде всего посвящена Берлину как историческому и литературному памятнику, тому Берлину, о котором, к сожалению, не имеют представления миллионы моих соотечественников, но который имеет к ним непосредственное отношение: хотим мы этого или не хотим, но мы связаны с этим городом кровно, точнее сказать, кровью. Для военного поколения, для «детей войны» (Л. Аннинский) и для большинства моих ровесников, послевоенных детей, Берлин – недруг почти на генетическом уровне. В лучшем случае это город, который взяли «наши» и знамя победы над рейхстагом водрузили. В худшем – это причина моей безотцовщины. Отношение к Берлину – явление из того ряда, когда советские школьники во время войны отказывались изучать немецкий язык или когда моя тетя брезгливо косилась на круглое, белое, гладкое, с бархатистой пеной немецкое мыло и удивлялась, как я могу им пользоваться: «Ты знаешь, из чего они его делают?»
Помнится мне, что и для автора «Муз города» эта проблема существовала. Наш автор, в студенчестве обладая очаровательными карими, живым блеском горевшими глазами, привлекла-таки ими молодого немца, неизвестно откуда взявшегося перед нами на ленинградской улице. Разговор между ними был подозрительно коротким, на английском в пределах средней школы, которого я не знала. «Юде»,– закончила его наш автор, и глаза ее, теперь черные и злые, сузились в щелочки. Как потом выяснилось, диалог уже на стадии знакомства вышел сразу на национальную тему. Он объявил себя немцем, она, «юде» – и оба разошлись, непримиримые друг к другу, хотя двадцатилетие уже прошло с тех событий, в которых эти двое не участвовали, но память, может быть, генетическая, сработала.
Нет ничего случайного в том, что именно эта кареглазая студентка написала так много лет спустя книгу о Берлине, который стал для нее фактом биографии. Нет ничего случайного в том, что я, ни разу не бывавшая в Берлине, пишу нечто похоже на аннотацию на эту книгу, как нет ничего случайного в том, что в моем семейном архиве с военного времени сохранились почтовые открытки (Feldpost), изъятые у немецких военнопленных. Их лагерь находился в небольшом рабочем поселке Вологодской области, и моя мать работала там переводчиком как могла, имея за плечами 10 классов и год курсов немецкого языка. Прекрасные фотографические открытки с видами Германии, по открыткам, страны сказочной красоты и аккуратности: от матери (die Mutter) сыну, от дочери отцу (Liber Vater) детским почерком, любимым товарищам (Libe Kameraden) не разобрать от кого почерком, похожим на почерк моей тети и т.д.(и где та мать, тот сын, та дочь и те товарищи?). Нет ничего во всем этом случайного, ибо, как писал Новалис, милый сердцу профессора Берковского, из книги которого «Романтизм в Германии» цитирую эти строки, «нет ничего более романтического, нежели называемое обыкновенно миром и судьбой. Мы живем внутри некоего колоссального романа, и это относится как к крупному, так и к мелочам». Быть может, даже романа семейного или коммунального, где все герои, главные и второстепенные, обожая себя и своих («наших»), ненавидя соседа и подсыпая ему в кастрюлю нечто несъедобное, неразрывно связаны между собой.