Смекни!
smekni.com

Серия “страницы мировой философии” (стр. 62 из 76)

Когда мое психологическое исследование доказывает наличие опре­деленных психологических типов и их аналогий с известными религи­озными представлениями, то тем самым открывается возможность до­ступа к тем опытно познаваемым содержаниям, которые очевидно и непреложно образуют эмпирически доступные основания религиозного опыта. Верующему человеку предоставлено выбирать, какие метафи­зические объяснения происхождения этих образов принимать, но при­нимать не интеллектом, который обязан непосредственно держаться принципов научного объяснения и избегать любого превышения воз­можностей знания. Никто не может воспрепятствовать вере в качестве первой причины признать Бога, Пурушу, Атмана или Дао и тем самым в целом снять, в конце концов, неудовлетворенность человека. Наука прилежно трудится; она не штурмует небеса17. И если она пустится в отчаянные авантюры, то тем самым подрубит сук, на котором сидит.

Ведь факт, что познание и опыт, исходя из наличия этих внутрен­них образов, открывают для разума, так же как и для чувств, доступ к тем другим образам, которые предполагает религиозное учение о человеке. Тем самым психология делает как раз противоположное тому, в чем ее упрекают: она создает возможности для лучшего понимания то­го, что есть, она открывает глаза на смысловое содержание догм; она-то как раз и не разрушает, она предлагает опустевшему дому новых жильцов. Я могу подтвердить это многократным опытом: отпавшие или охладевшие к вере люди самых разных исповеданий находили но­вый подход к своим старым истинам; меж ними было немало католи­ков. Даже один парс вновь нашел путь к зороастрийскому храму огня, из чего можно заключить об объективности моей точки зрения.

Но именно в этой объективности мою психологию упрекают всего сильнее: она, мол, не решается на то или другое определенное религи­озное учение. Не предвосхищая изложения моего субъективного убеж­дения, я хотел бы поставить вопрос: разве не мыслимо, что можно при­нять какое-либо одно решение, если не брать на себя роль “arbiter mundi”, но выразительно отказываться от такой субъективности и, на­пример, питать веру в то, что Бог выразил себя на многих языках и в многообразных проявлениях и что все эти выражения истинны? Вы­двигаемое с христианской стороны основное возражение — что ведь невозможно, чтобы абсолютно противоречащие высказывания были истинными, должно позволить вежливо осведомиться у себя: а один—трем? Как три может быть одним? Может ли мать быть девой? И так далее. Разве не видно было до сих пор, что все религиозные выска­зывания содержат в себе логические противоречия и принципиально недопустимые утверждения, какое там! что это составляет даже суть религиозного высказывания. В пользу этого у нас есть признание Тертуллиана: “Et mortuus est Dei filius, prorsus credibile est, quia ineptum est. Et sepultus resurrexit;certuin est,quia impossibile est”. (И умер Сын Божий, что безусловно вероятно, потому что нелепо. И, погребенный, воскрес; это верно, потому что невозможно.) Если христианство при­зывает верить в такие противоречия, то можно же, мне кажется, не от­вергать того, кто принимает несколько более сильных парадоксов. Па­радоксальность поразительным образом принадлежит к высочайшему духовному достоянию; зато однозначность — признак слабости. Поэ­тому внутренне оскудевает та религия, которая теряет или ослабляет свои парадоксы; а их усиление обогащает, ибо только парадоксальное может приблизительно уловить полноту жизни; однозначность и не­противоречивость же односторонни и потому не годятся, чтобы выра­жать неуловимое.

Не у каждого есть сила духа Тертуллиана, который не только умел открыто мириться с парадоксальностью, но для которого она означала даже наивысшую религиозную достоверность. Гигантское количество духовно слабых делает парадоксальность опасной. Покуда ее заочно принимают в виде ничем не озабоченной самоочевидности и покуда она остается привычным аспектом жизни, она неопасна. Но когда ка­кому-нибудь недостаточно развитому интеллекту (который, как изве­стно, всегда о себе самого высокого мнения) втемяшится сделать пара­доксальность высказывания веры предметом своего столь же обстоя­тельного, сколь и импотентного раздумья, то не успеешь и глазом мор­гнуть, как он разразится иконоборческим гомерическим хохотом и ста­нет показывать пальцем на все неприкрытые нелепости таинства. Со времен французского Просвещения дело живо набрало силу; ибо если уж этот мелкоформатный разум, который не выносит парадоксов, про­снулся, никакая проповедь не уложит его спать обратно. После этого возникает новая задача: а именно, постепенно возвести этот еще недо­развитый разум на более высокую ступень и умножить число тех, ко­торые по меньшей мере способны подозревать, каков объем парадок­сальной истины. Если этого нет, можно считать, что духовный подход к христианству все равно что завален. Просто больше не понимают, что может иметься в виду под парадоксальностью догмы, и чем более поверхностным становится ее восприятие, тем больше шокирует ее ир­рациональный облик, а в конце концов она вообще выходит из упот­ребления как курьезный реликт прошедшего. Насколько такое разви­тие означает духовную потерю, трудно оценимую по своим масшта­бам, остается непостижимым для затронутого ею, потому что он ведь никогда не пережил священные образы как собственное внутреннее до­стояние и никогда не осознал их родство со своей собственной душев­ной структурой. Но как раз это необходимое знание может предоста­вить ему психология бессознательного, причем особенно ценна именно ее научная объективность. Если бы психология была связана конфес­сионально, то она не могла бы и не имела права давать возможность индивидуальному бессознательному ту свободу действий, которая яв­ляется непременным предусловием для продуцирования архетипов. А это как раз та спонтанность архетипических содержаний, которая спо­собна убеждать. Предубежденное вмешательство, напротив, блокирует объективный опыт. Если теолог действительно верит во всемогущество Божье, с одной стороны, и в общезначимость догм — с другой, то поче­му он тоща не может принять за вероятное то, что из души говорит Бог? Откуда такой страх перед психологией? Или душа должна счи­таться (совершенно уж недогматически) прямо-таки адом, откуда до­носятся только голоса демонов? Если бы это действительно было так, то и такое положение дел было бы не менее убедительным; ибо, как из­вестно, реальность зла, воспринятая с ужасом, послужила причиной обращения по крайней мере стольких же людей, как и переживание добра.

Архетипы бессознательного суть эмпирически доказуемые соответ­ствия религиозных догм. Герменевтический язык отцов — для церкви богатый кладезь аналогий с продуктами индивидуальной спонтанно­сти, которыми занимается психология. То, что высказывается бессоз­нательным, не есть никакой произвол и никакая субъективность, а есть явление или определенный факт, так же как в каких-нибудь при­родных вещах. Само собой понятно, что выражения бессознательного сформулированы естественным образом, а не догматически, точно так же как в патриотическом аллегоризме, который втягивает природу во всем ее объеме в сферу своих амплификаций . И если здесь имеются поразительные “аллегории” Христа, то мы находим подобное и в пси­хологии бессознательного. Различие же состоит в том, что патриотиче­ская аллегория “ad Christum spectat” (имеет в виду Христа), в то время как психический архетип довлеет себе и потому должен толковаться смотря по времени, месту и обстановке. На Западе он реализуется че­рез догматический образ Христа, на Востоке — через Пурушу, Атмана, Хираньягарбху, Будду и т.д. Религиозная точка зрения смещает акцент — это и понятно — на чеканящую печать, психология же как наука — на только для нее ощутимую tupos, на чеканку. Религиозная точка зрения рассматривает этот тип как действие печати; научная же — как символ неизвестного и неуловимого для него содержания. А поскольку этот тип неопределеннее и многостороннее любой религиоз­ной предпосылки, то психология вынуждается своим эмпирическим материалом выражать его через термин, который не связан ни време­нем, ни местом, ни обстоятельствами. Если бы этот тип, например, во всех деталях совмещался с догматическим образом Христа и не содер­жал бы в себе определений, которые выходили бы за эти пределы, то тогда на него надо было бы смотреть как на точное отображение этого догматического образа и называть соответственно этому. Тогда этот тип совпал бы с Христом. Но на деле так не бывает именно потому, что бессознательное, как в случае с аллегоризмом отцов церкви, создает еще и много других, не содержащихся явно в догматической формуле, определений, которые включают в этот тип, например, нехристиан­ские персонажи, как вышеупомянутые. Но и эти персонажи не исчер­пывают неопределенности архетипа. Вообще немыслимо, чтобы суще­ствовал какой-нибудь определенный персонаж, который выражал бы архетипическую неопределенность. Вследствие этого я чувствую по­буждение дать соответствующему архетипу психологическое наимено­вание “самость” (Selbst), каковое понятие, с одной стороны, достаточ­но определенно, чтобы быть средством воплощения идеала человече­ской целостности, а с другой стороны, достаточно неопределенно, что­бы выражать неописуемость и неопределенность этой целостности. Па­радоксальные качества этого понятия согласуются с тем фактом, что эта целостность отчасти состоит из сознательного, а отчасти — из бес­сознательного человека. Но границы и определения последнего не могут быть указаны. В научном языке “самость” поэтому указывает не на Христа и не на Будду, а на целостность соответствующих образов, и каждый такой образ есть символ самости. Такой способ выражения является мыслительной необходимостью научной психологии и нико­им образом не означает трансцендентальной предубежденности. Нао­борот, эта объективная позиция предоставляет, как указано выше, од­ному — решение для определения “Христос”, другому — для “Будды” и т.д. Кого раздражает такая объективность, тот пусть поразмыслит о том, что без нее невозможна наука. Но если он все равно оспаривает право психологии на объективность, то тем самым делает анахронич­ную попытку лишить жизни науку. Даже если такая безумная попыт­ка удалась бы, то тем самым еще больше усилилось бы отчуждение — только теперь уже катастрофическое — между мирским разумом, с од­ной стороны, и церковью и религией — с другой.