Обобщая Чаадаева, можно сказать, что русский человек, русский народ не способен, слабо способен, недостаточно способен к изменению себя. Этот вывод был повторен Лермонтовым в романе «Герой нашего времени». Все, что сказал Чаадаев о русском человеке, сказал о нем и Лермонтов через образ Печорина[135]. Оба сказали о русском человеке как о нравственном калеке. И пафос творчества обоих – отчаяние.
Что такое «нравственный калека» как русский феномен, обобщенный Чаадаевым и Лермонтовым? В чем смысл их отчаяния?
Печорин приходит к выводу, что его поведением руководит «холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой». Он говорит: «Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, - тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины».
Какая половина души Печорина умерла? Это умерли в нем пушкинские Черкешенка, Татьяна, Дон Гуан и Донна Анна, Моцарт, Вальсингам, Самозванец, Пророк и Поэт. Это умер в нем евангельский Иисус. Это умерла в нем открытость, способность к диалогу, изменению себя, переосмыслению, нацеленность на то, чтобы видеть себя через себя Другого. А «шевелилась и жила к услугам каждого» застрявшая в «сфере между» «нераздельная и неслиянная» сущность захлебывающегося в самообмане и гибнущего Иуды.
Начиная с образа Печорина, можно говорить о системном культурологическом анализе патологии русской культуры как формы ее вырождения. До Печорина были Пленник-Алеко-Онегин. Было сделано главное – «слово найдено», тип патологии был найден. В пушкинских персонажах были важные элементы анализа, но не было еще перспективы, приговора. Пушкинская типология, хотя и встала на прочное культурное основание, но еще не укоренилась в нем. Она уже несла в себе отчаяние, но не несла еще безвыходность, безысходность, смерть.
Онегин скорее автоматически, возможно, не желая того, как чеховский Тригорин, разрушает надежды на счастье, которые дает жизнь, несет зло себе и людям, но понимает свою роковую роль потом, задним числом, тайно сожалея о бессмысленно прожитой жизни. Печорин осознает, что несет пустоту, бессмысленность, зло сознательно, но по-другому жить не может, не умеет, не способен. Ни о чем не сожалеет. Печорин «нравственный урод» – и это сильнее, чем онегинская «пародия человека», «инвалид в любви». Онегин понимает, что патологичен, но еще надеется, что он еще, возможно, перестанет быть Онегиным, Печорин понимает, что патологичен и обречен на умирание. Онегин еще только догадывается, что нежизнеспособен, Печорин твердо это знает. Онегин это модель тупика русской культуры, из которого еще возможен выход, Печорин – модель ее безальтернативности, безысходности, конца. В Онегине еще живут и Иисус, и Иуда одновременно, он еще может выбирать, в Печорине Иисуса уже нет, Печорин безальтернативен, он – как Иуда, в мгновенье самопознания после казни Иисуса перед самоубийством. После Печорина были гончаровский Обломов, тургеневский Рудин, герои Ф. Достоевского, чеховские персонажи, человек С. Булгакова, А. Платонова, М. Зощенко, И. Ильфа, А. Петрова, яркие по-своему, но все они, как треснувший колокол, несли в себе основную печоринскую ноту – неспособность жить.
Изложенное это взгляд на русскую литературу как на историю отчаяния русского человека. Но культурология в факте литературы должна видеть факт культуры. И поэтому обязана ответить на вопрос, что такое «нравственный калека» как субъект русской культуры, который, пытаясь вырваться из тупиковой динамики России и стать личностью, в конце концов, признается в неспособности жить. Ни Чаадаев, ни Лермонтов не сказали, на каком этапе самопознания отчаяние личности перешло в отчаяние общества от нарастающего осознания внутренней катастрофы.
Осознание катастрофы впервые проявилось в русском человеке задолго до Лермонтова и Чаадаева. Оно пришло еще тогда, когда новгородский Гостомысл написал варягам знаменитое письмо: «Придите и владейте нами…». Это была наша странная просьба к иноземцам «овладеть нами», «навести у нас порядок», мирно завоевать нас. И была она адресована племенам, которые своими опустошительными набегами наводили ужас на Европу. Она могла быть продиктована только отчаянием от понимания того, что все внутренние средства преодолеть раскол, остановить процесс саморазрушения, самоистребления в русском обществе исчерпаны, и остается только одно – быть под железной рукой иноземного правителя-завоевателя. В просьбе «мирно завоевать нас» смысл того, что русский человек не способен управлять собой эффективно, что он не в состоянии преодолеть внутренний раскол между пониманием необходимости измениться и неспособностью это сделать, что он не может организовать себя в меняющихся условиях, что он носитель способности, которую можно назвать социальной патологией. В письме Гостомысла русский человек впервые признался, что он нравственный калека.
Огнем и мечом устанавливали варяги на Руси свое мирное правление – Олег (Ольгерд) (ум. 912), Игорь (Ингерд), Святослав Игоревич (ум. 972), Владимир Святославич покоряли восточнославянские племена «овы миром, а непокоривыя мечемъ»[136], известно, например, как обошлась причисленная Русской православной церковью к лику святых княгиня Ольга (Хельга) с древлянами. Тем не менее, русский человек чувствовал себя комфортно в условиях варяжской диктатуры: рюрики, рюриковичи, олеговичи, ольговичи, игоревичи стали славой, легендой русской истории.
Второй этап понимания того, что русский человек не способен управлять собой эффективно, настал позже. Он пришел к нам как второе откровение и тоже был связан с завоеванием. Оказалось, что в условиях татарского ига, установившегося режима деспотии, несмотря на кровь, страдания, унижения, русский человек легче адаптировался к расколу в своем менталитете, глубже ощущал свое национальное единство и идентифицировал себя русским, чем в период до и после завоевания. Именно в эпоху татарского ига созрела православная государственно-церковная симфония, выпестовавшая принцип самодержавия. Репрессивно-деспотический татарско-русский имперский режим, сформировавшийся в эпоху ига, нараставшие захваты Москвой нерусских земель и одновременно постоянное чрезвычайное, осадное положение в обществе, предкатастрофическое состояние, отчаянные усилия, чтобы удержать Россию от смуты, развала, самоуничтожения стали основным способом управления страной. Сформировавшееся тоталитарное государство раздавило общество, и способность государства подавлять разнообразие стало основным способом адаптации России к внутреннему расколу. Экспортированная в Россию варяжская самодержавная традиция, в Скандинавии не сохранившаяся, на русской почве укрепилась – перед русским царем в татарском халате и его опричниками, как перед иностранными завоевателями, все осознали себя холопами, навсегда стали «союзом потомков, битых кнутом и плетями, детьми пыток»[137]. Нравственный калека в России проявлял себя то в самодержавных переворотах сначала Ивана Грозного[138], затем большевиков[139], то в разгулах вечевого сознания, в смутах, следовавших за ними. Инверсионные маятниковые циклы, в которых господствуют «переворот», «диктатура», «распад», «смута» и опять «переворот», составляют русскую историю[140]. Самодержавие и народность, инверсионно сменяя друг друга, наполняют циклы то церковным, то антицерковным содержанием, либо уничтожая старую церковность, либо создавая новую. Других, более эффективных способов самопознания и самоуправления нравственный калека не создал.
Третий этап осознания неспособности эффективно управлять собой обрушился на нас, когда впервые пришло понимание, что проблему, осознанную в свое время Гостомыслом, варяжско-татарскими средствами не решить. Это понимание пришло, когда Россия начала модернизацию. Переживание беспомощности от своей неспособности разрешить противоречие между смыслами архаики и новизны было особенно острым. Началось оно в период правления царя Алексея Михайловича, затем в эпоху Петра I и затем стало все более развиваться под влиянием попыток реформ и их неудач в процессе модернизации общества. Это переживание нарастало на этапе перехода русского человека от господства в его менталитете общинности к развитию сознания, характерного для современной городской культуры, к формированию индивидуальных социальных отношений, становлению личности, гражданского общества. Попытки перехода и неспособность России к нему породили критику русской культуры в творчестве Фонвизина, Грибоедова, Пушкина, Чаадаева, Лермонтова, Гоголя, Гончарова, Тургенева, Достоевского, Чехова, Булгакова, Пастернака, бардов XX в. как литературно-художественную форму гражданского отчаяния. Попытки осознания гибельности варяжско-татарско-большевистской динамики пунктирно проявлялись в исторической науке – в мышлении В. О. Ключевского, в философии – в мышлении В. Соловьева, авторов сборников «Вехи», «Из глубины». Но основной вклад в анализ гибельности этой динамики внесла русская художественная литература. Появился классический литературный образ – нравственный калека. Его по своему анализировали Пушкин, Лермонтов, Гончаров, Чехов, Пастернак, по своему Тургенев, Достоевский, но вывод был единодушен - исправить, модернизировать этот культурный тип невозможно, он обречен на вымирание. По мнению В. Ключевского, «ничего сделать нельзя и ничего не нужно делать»[141].