Мышкин живет и действует как бы во сне. Образ Мышкина у Достоевского не случаен. У Лермонтова такой образ в принципе не возможен. Лермонтов понимает любовь через смысл посюсторонности. В стихотворении «Исповедь», полемизируя с мистической религиозностью, Лермонтов говорит, что «жизнь поболее, чем сон». Достоевский понимает любовь через смысл, в основном, потусторонности. Демон это человек, ищущий божественное в любовных отношениях, Мышкин – всепрощающий Бог. Настасья Филипповна чувствует себя виновной в том, что ее жизнь сложилась так, как она сложилась, и ей нужно, чтобы кто-то ее пожалел, простил, оправдал, ей нужно отпущение грехов. Поэтому Мышкин ей нужен. Но еще больше ей нужна любовь. Всепрощения, жаления ей мало. Лермонтовская любовь, основанием которой является ценность личности, формирует в «сфере между» новое основание отношений – способность любить, и субъективность субъектов становится производным от этого основания, вместо Я-жалеющий и Ты-жалеемый возникает Мы как единое в равноправных различиях. У Достоевского такого равноправия в любви нет.
Между Мышкиным и Настасьей Филипповной не возникла «сфера между», в которой для обоих любовь рождается как новое основание их отношений. Это межполюсное смысловое пространство Мышкин преодолел легко, игнорируя сложность, противоречивость, многозначность, богатство смысла любви, всепрощением заменяя любовь. Мышкин не любит, а жалеет. Он готов защитить женщину, отдать за нее жизнь. Но любви дать он не может. Его интеллект, как интеллект ветхозаветного Бога, беден – он не выходит за рамки дуальной оппозиции «карать – прощать», в которой он, в отличие от всекарающего Яхве, полностью слился со смыслом «прощать», инверсионно противостоя господствующей в российском обществе жестокости. Третьи, новые, инновационные смыслы, связанные со смыслом «любить», ему не по силам. Настасья Филипповна спрашивает Мышкина, если они поженятся, не попрекнет ли он ее в дальнейшем ее прошлым, и князь обещает, что не попрекнет. На этом «попрекнет (карать) – не попрекнет (прощать, миловать)» строится осмысление обоими отношений, которые они стараются понять как отношения любви. Но любви в этих отношениях нет. Этого не понял Мышкин, но поняла Настасья Филипповна. Оба не смогли выйти за рамки ветхозаветной религиозной дуальной оппозиции «карать – прощать». Он стоял на позиции «прощать (другого)», она – «карать (себя)», отказалась быть прощенной, наказала себя за свое прошлое тем, что согласилась стать женой купца Рогожина. Любовь между ними как снятие противоположности смыслов «карать» и «прощать» не победила. Новозаветная логика Достоевскому оказалась не по плечу.
Но Настасья Филипповна более сложный персонаж, чем Мышкин. В ней заложена гордость личности. Она и Мышкина отвергла, потому что не захотела быть жалеемой. В ней есть тот новозаветно-гуманистический культурный потенциал, который создал новозаветного Иисуса, пушкинских Черкешенку, Татьяну, Дон Гуана, лермонтовского Демона, современную женщину, независимую ни от мужчины, ни от общества, ни от потустороннего Бога. Но этот потенциал в ней еще в зародыше. Он все еще в зародыше и в современной русской женщине. По мере того, как русский человек будет осваивать медиационный смысл Иисуса и ренессансно-реформационной культуры, логику пушкинского и лермонтовского мышления, в отношениях между мужчиной и женщиной будет формироваться и новое основание – способность любить, как способность быть личностью.
Сущность Иисуса, пожертвовавшего собой, гораздо более сложна, чем сущность жертвовавшего собой Мышкина. Образ евангельского Иисуса, также, как и образ лермонтовского Демона, это результат критики сложившихся представлений о божественном и человеческом, и Иисус и Демон трансцендентны некому сакральному для них богочеловеческому смыслу, заключающему в себе новую меру синтеза Бога и человека в новых формах культуры. А Мышкин не трансцендентен ничему, он страдает от того, что люди его не слышат. Он страдает, как страдал ветхозаветный потусторонний Яхве от того, что посюсторонние люди его не понимают и живут по своему. Мышкин, знающий, как жить, это существо без проблем и теней. Иисус противоречив, сложен, он весь – символ риска веры. Мышкин прост, не противоречив, он живая икона. Культ потусторонности это, пожалуй, основная проблема русской культуры и это та проблема, которую Лермонтов и Достоевский разрешают по-разному: Лермонтов – медиационно, через гуманистическую логику Нового Завета и ренессансно-реформационную логику развития Европы, через критику исторического опыта России, Достоевский – инверсионно, через логику Ветхого Завета и шовинистическую апологетику исторического опыта России. Новозаветный Лермонтов это символ российской Реформации, ветхозаветный Достоевский, также как Л. Толстой – символ движения к тому, что возникло в России как большевистская Контрреформация.
Но Достоевский не только ветхозаветен в понимании смысла любви.
В романе “Преступление и наказание” Достоевский анализирует иной, альтернативный, медиационный тип любви. Жаление в романе не является господствующей рефлексией/эмоцией в отношениях людей. В этой любви торжествует равенство личностей и стремление обоих найти себя нового в нравственных недрах друг друга меняющихся. Достоевский здесь понимает любовь как поиск любящими сердцами новой меры осмысления жизни, как динамику “постепенного обновления человека,... постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью”[289]. После того, как человек полюбит, в нем “должно теперь все измениться” (“Преступление и наказание”)[290]. В этом выводе Достоевский поднимается до Лермонтова. Идея самоизменения – это новозаветная идея, начавшаяся в пророках Ветхого Завета. На ней строится гуманистическая логика Ренессанса и Реформации. На ней строится образ меняющегося Демона.
Любовь как движение к новому, поиск нового это спасение человека от преступления, кровопролития, предательства, ненависти, лжи. Главное в любви это повышение уровня взаимопроникновения противоположных смыслов, то есть уровня межчеловеческой коммуникации. Но новый уровень взаимопроникновения это не механическое действие, не арифметический компромисс нового со старым и не геометрия. Это - взаимоосмысление противоположностей через принципиально новое явление, через новое, третье качество жизни, альтернативное старому качеству. Роман «Преступление и наказание» заканчивается гимном любви-медиации: “Но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресенья в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого...”. В этой коде виден Лермонтов и Тургенев. Любовь как обновление это путь избавления человека от мерзостей инверсионного метания между жаждой преступления и страхом наказания, его спасения из тупиков этой инверсии: Раскольников ”воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим...”[291]. Логика воскрешения полюбившего Раскольникова это логика воскрешения полюбившего Демона. Раскольников-Демон мог бы сказать о себе: «Любить он может, может». Но любовь как движение это труд, битва, каждодневный подвиг в поиске нового качества обоих в любви. И влюбленность это только начало усилий по формированию нового смысла своей жизни. Раскольников “даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом...”[292]. Здесь тоже виден след новозаветности, потому что любовь это подвиг самоизменения, цена которого жизнь, и здесь виден подвиг лермонтовского Демона.
Интеллектуализация мышления, культуры это отодвигание инверсии на задний план рефлексии. Роман “Преступление и наказание” весь посвящен доказательству неверности инверсионной логики, измеряющей ценность человека через дуальную оппозицию “ничтожный - великий”. Заниженная оценка себя, студента университета, как ничтожества (“вошь”, “тварь дрожащая”) и устремленность к противоположности - необыкновенности, величию, сравнению себя с Наполеоном, неизбежно по логике инверсии должны были вести Раскольникова к абсолютному отрицанию себя как твари дрожащей и абсолютному утверждению своей наполеоноподобности через убийство человека (старухи-процентщицы), оцениваемого им как ничтожество. Но оказалось, что способность переступить через убийство человека ради пользы людей, ради поиска для них нового слова, привела Раскольникова к уничтожению в себе самой способности к поиску этого нового слова. Поиск новизны через инверсию ведет к убийству способности поиска новизны. Кроме того, оценка человеком себя через крайности - и как ничтожества, и как великого, сопровождаются его ненавистью, презреньем к людям, то за то, что они его унижают, то за то, что они сами ничтожества. Поэтому желание блага людям, воплотившись через инверсию, ведет к обратному результату – росту ненависти к ним.
Выход для человека, устремленного к поиску новой жизни и новой нравственности, следовательно, в оттеснении инверсии на задний план рефлексии. Нужно изменение акцентов в осмыслении жизни, людей и себя, нужно изменение типа русской культуры. Нет, Достоевский не выстроил четкой медиационной альтернативы инверсии, и в этом он не поднялся до уровня Пушкина и Лермонтова. Но он достаточно отчетливо указал, что опасность инверсии, в приверженности русской культуры разрушительным крайностям дуальной оппозиции “ничтожный - великий”. И он определил область, в которой надо искать медиационную альтернативу инверсии. Она - в способности человека через любовь искать новую меру ценности человека.