«Можно привести тысячи доводов против России. Доказать всю ее никчемность, неспособность к труду, обреченность. Тем не менее, Россия привораживает к себе. Я сам чувствую на себе ее притяжение. Я люблю русскую пытливость, небольшой круг людей, которые живут весело. Смешливо. Безбоязненно. Умеют рисковать. Но это такой маленький кружок. Я бы не мог жить в провинции. Скучно. Нерасщепленность мозгов. У меня смещены понятия. Под словом Россия я воспринимаю этот самый кружок людей, которых я встречаю в Москве и еще чуть-чуть в Петербурге, и совсем по крохам в нескольких городах… Я не вижу глубокой мыслящей страны. Философов нет. Писателей очень мало. Горстка сильных музыкантов. Горстка художников. Вот и вся моя родина. Остальное - азиатщина…
Почему, однако, я не бегу из этой насквозь лживой страны? Потому что моя хата - с краю. Я не хожу каждый день на работу. Не спускаюсь в шахту, не голодаю. Я живу несколько месяцев в году за границей. Италия, Германия, Франция, США. У меня социальный статус знаменитости второго сорта. Если бы всего этого не было, я бы взвыл. Меня бы разорвало. Фактически я не живу жизнью российской черни. На полноценную русскую жизнь меня не хватает. Я не иностранец в своей стране, но я и не ее задроченный гражданин. Я из тех happy few, кто может себе позволить любить эту страну странной любовью. Она - моя. Я мысленно совершаю большое количество гадостей, в реальности - меньше, но совершаю. Мне хочется каждому иностранцу дать по морде. Я люблю очнуться непонятно где, голый, сраный, вот с такой головой. Я люблю русских баб. Я могу выпить три бутылки водки и не упасть под стол. Я наплевательски отношусь к своему здоровью, как и все прочие мои соотечественники. Мне привычен русский простор.
Но я ненавижу эту страну. Как государство. Как скопище идиотов. Как гнилое место. И – все равно – я не уезжаю. Но я знаю: в старости лучше жить в Калифорнии… Но мне там будет тошно. Мне интереснее с русскими, чем с иностранцами. С русскими веселее. Мне тесно с иностранцами. Мне не хватает в них воображения. Русское воображение – продолжение вранья. У русских сильное воображение. Но мне надоело жить в государстве, которое не умеет быть государством. Мне противны фашисты. Радикальные, бритые и умеренные, бородатые. Мне надоело нытье, беспомощность. Я живу в России как посторонний».
Прорыв к новым смыслам и застревание как две противоположности, всегда рядом. Поэтому Ерофеев и не иностранец в России, и не традиционный русский. Он еретик, самозванец, непосторонний посторонний, чужой среди своих. Он не гонимый. Но толща русской культуры его не приняла. Он может объяснить себя лермонтовскими словами – что он «плод, до времени созревший» («Гляжу на будущность с боязнью»), листок, говорящий о себе «до срока созрел я и вырос в отчизне суровой» («Листок»). Он понимает, что его терпят, и готов уйти. Куда не важно – на крест, костер, лесоповал, за границу, в себя, и в то же время хочет остаться в России, он здесь и не здесь, через это гефсиманское состояние прошли все от Пушкина и Лермонтова до Пастернака и Высоцкого.
Один только раз, по моему, только один, в «Энциклопедии», и, возможно, в других произведениях Ерофеев позволил себе гоголевскую интонацию: «Бедный мой народ! Задроченные люди! Ну если не я, то кто? Зачем я это делаю? Ради исправления нравов? Во имя будущего? Или, может быть, исходя злобой? А, может быть, я люблю вивисекцию? Откуда этот трупный запах?». Горечь этой интонации и жертвенность вопрошания – ответ на вопрос, почему Ерофеев, живя на краю России, не бежит из нее, и почему живя между Россией и не-Россией, пытается что-то сделать, чтобы изменить тип русской культуры.
Но возможно ли это – изменить тип русской культуры?
Он, как и Пушкин, и Лермонтов, и Чехов, говорит – не возможно: «Так значит - бежать отсюда. Куда глаза глядят. Вон! А сюда все равно идет очередной Сталин, всем свинтит голову, иначе развалимся. Но почему мне не хочется отсюда, когда так все прозрачно, бежать? Да, как на вулкане. Да, народ - мутный. Но здесь весело! Здесь гульба. Но гульба - это же плохо. Значит, я тоже бродяга. Значит, это моя земля. А вдруг проскочим? Никогда не проскакивали, а тут проскочим. Но мы не проскочим».
«Не проскочим!» - в этом приговоре паталогоанатома Ерофеев продолжает Лермонтова. В честности приговора – патриотизм писателей. Оба диагноста утверждают – Россия смертельно больна. Корень болезни в типе культуры. Изменение типа культуры это долгое, трудное лечение и это изменение представления обо всем главном – русскости русского человека, народности русского народа, смысла божественного в русском Боге. Ничего сделать невозможно, и все-таки Лермонтов и Ерофеев хотят что-то сделать.
Проскочим или не проскочим? На эти вопросы пытаются ответить политические партии, высоколобые ученые и пенсионеры во дворах. Ерофеев актуален, потому что говорит о главном. Комментируя текст «Энциклопедии», я тоже пытаюсь встроиться в эту общероссийскую дискуссию.
В «Энциклопедии» три основные темы: Бог, российская специфика и вопрос - как «убить Серого?».
Ерофеев и Бог.
Ветхий Завет умолкал тихо, незаметно. В неспособности к поиску нового. В тупике. В методологическом бесплодии.
Тупик назревал в откровениях ветхозаветных пророков. В их ожидании мессии. Это ожидание неявно строилось на отрицании ветхозаветного способа мышления. Уже в псалмопевцах и пророках возникла угроза смерти Яхве. Потусторонний, абсолютный, безгрешный и простой – он все более не устраивал всех. Нужен был новый Бог, который нес бы относительное в своем абсолютном, человеческое в своем божественном. Нужен был Бог как Сын Человеческий. Устарел и упорствующий в грехе человек – противоречивый, сложный, творческий, но почему-то вечно виноватый, раб, червь. Бог так ясно и понятно, и, главное, просто объяснял и объяснял из века в век одно и тоже, но человек все усложнял и почему-то не хотел понять, что все – либо Бог, либо Дьявол и все поэтому – либо дар Божий, либо наказанье Божье, и третьего не дано. А он, человек, не отрицая неизбежности предопределенности, постоянно хотел чего-то третьего, богочеловеческого, в чем он сам играл бы решающую роль. Не то, чтобы он пытался стать Богом, как его в этом подозревали, но что-то божественное в себе он чувствовал и, желая жить полноценной жизнью, хотел свою долю божественного претворить в новых формах культуры. Это желание и погубило методологию Ветхого Завета. Ветхозаветная драма между потусторонним Богом и посюсторонним человеком, от одной библейской книги к другой повторяясь, превращалась в конфуз, фарс, и, наконец, умерла, как Печорин, тихо и незаметно для мира где-то на полуслове очередного библеиста.
Иисус.
Евангелия возникли из ветхозаветных руин. Из кризиса соборности, авторитарности и коллективного бессознательного как абсолютов. Из страшного опустошения в душах ветхозаветных людей. Из пустоты в умах. Из отрицания и отчаяния. Всем вдруг стало ясно: умерло главное – ветхозаветная пропасть, разъединявшая потустороннее и посюстороннее. Осознание смерти родилось через осмысление способности преодолеть пропасть в каком-то третьем, альтернативном смысле… И впервые об этом сказал Новый Завет. Но сказал не прямо, а, дав понять, что перед Новым Заветом была целая историческая эпоха, развернувшая драму отрицания пропасти. Переходный период начался задолго до конца Ветхого Завета, но внутренний кризис неумолимо нарастал, проявляясь в тайных поисках главного врага ветхозаветности – личности, и библеисты писали свои последние книги скорее по инерции, не очень понимая, что делают. Разрушение пропасти уже молчаливо присутствовало в умах сбившихся на повторение поздних пророков, заскучавших читателей Ветхого Завета и выдохшихся библеистов. Умиравшая ветхозаветность переходила в предновозаветную эпоху, в предчувствие личности. Евангелия, как и все великие литературные произведения, родились из того, что в Библии не названо, но угадывается между строк. Из разрушения в культуре, отчаяния и нараставшего предчувствия нового.
Разрушение бывает разным. Библейская новозаветность как разрушение также содержала в себе разное. И угрозу разгула самодержавно-большевистской антиличностной соборности как способа сохранения ветхозаветной пропасти между всеобщим и единичным, и возможность формирования личности как способа преодоления этой пропасти через синтез смыслов всеобщего/единого и единичного/многообразного в богочеловеческом, личностном. Христианская цивилизация, пройдя через многовековые испытания и искушения, сделала выбор в пользу личности.
В Новом Завете нет открытого богоборческого вызова. Но, по существу, он там прочитывается. Новый Завет несет великое изменение типа культуры. В нем началась война личности за самоутверждение против господства сложившихся культурных стереотипов – то, что впоследствии было названо «духом Сервантеса». В нем начался вопрос «Быть или не быть?» – то, что впоследствии было названо «духом Шекспира». И в нем началось разрушение того, что веками казалось надежной культурной нормой и культурным богатством – то, что впоследствии было названо «духом Лермонтова». В Новом Завете возродился, воскрес победительный дух личности, начавшийся в доантичные времена и продолжившийся в античности. Но одновременно началась в нем и тональность обреченности личности в борьбе за выживание – то, что так характерно для русской литературы XIX-XX вв. Новый Завет это ренессансно-реформационное, пушкинско-лермонтовское обвинение ветхозаветности в том, что она порождает человеческое, оторванное от божественного, и божественное, оторванное от человеческого. И Бог и человек, оторванные друг от друга, все более выглядели патологично, как нравственные калеки. И виновен в этой патологии исторически сложившийся способ культуры воспроизводиться через пропасть между смыслами всеобщего (Бога, вождя, народа, исторически сложившейся культуры, исторически сложившегося менталитета) и единичного (личности, person, культурной инновации, общества).