Поль Валери. Об искусстве
--------------------------------------------------------------- Издание подготовил В. М. КОЗОВОЙ Предисловие А. А. ВИШНЕВСКОГО Издательство "Искусство", М., 1976 г. OCR -- Alex Prodan, alexpro@enteh.com---------------------------------------------------------------
СОДЕРЖАНИЕ
О ПОЛЕ ВАЛЕРИ.
А. Вишневский I ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ.
Перевод В. Козового ПРИМЕЧАНИЯ.
Перевод В. Козового ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ.
Перевод С. Ромова ПРИМЕЧАНИЯ.
Перевод В. Козового ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ.
Перевод С. Ромова КРИЗИС ДУХА.
Перевод А. Эфроса "ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ".
Перевод В. Козового ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА.
Перевод В. Козового ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО.
Перевод В. Козового ИЗ "ТЕТРАДЕЙ".
Перевод В. Козового СМЕСЬ.
Перевод В. Козового II ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР.
Перевод В. Козового ДУША И ТАНЕЦ.
Перевод В. Козового ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ.
Перевод А. Эфроса ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ.
Перевод В. Козового ВОКРУГ КОРО.
Перевод В. Козового ТРИУМФ МАНЕ.
Перевод А. Эфроса БЕРТА МОРИЗО.
Перевод В. Козового ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК.
Перевод В. Козового СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ.
Перевод В. Козового МОИ ТЕАТРЫ.
Перевод В. Козового ВЗГЛЯД НА МОРЕ.
Перевод В. Козового III ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ.
Перевод В. Козового ПИСЬМО О МИФАХ. Перевод В. Козового ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ".
Перевод В. Козового ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ.
Перевод В. Козового ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ.
Перевод В. Козового ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ.
Перевод В. Козового ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА.
Перевод А. Эфроса ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ.
Перевод А. Эфроса Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ...
Перевод В. Козового ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ".
Перевод В. Козового ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА. Перевод В. Козового КОММЕНТАРИИ.
В. Козовой ПОЛЬ ВАЛЕРИ. (Хронологический очерк жизни и творчества).
В. Козовой БИБЛИОГРАФИЯ.
Составил В. Козовой О ПОЛЕ ВАЛЕРИ
Замедлил бледный луч заката В высоком, невзначай, окне... А. Блок Цикл стихотворений Поля Валери, созданный на рубеже 20-х годов нашеговека, значил в литературе Франции больше, чем сотни страниц его прозы наслучай -- так думали наши старшие современники накануне второй мировойвойны. Тогда слава Валери-поэта была в зените. Но прошли годы, Валери-поэтдавно замолк, Валери-человек умер на следующий день после победы, и сталоочевидным, как высоко стоят в мнении читателей и критиков его произведения впрозе -- эссе, диалоги, речи, статьи, комментарии -- свидетельства глубокогопроникновения писателя в духовные перипетии своего века, его сознательногоотпора помрачению искусства и мысли XX столетия на Западе. На первый планвышел Валери -- моралист, критик, мыслитель. Но путь его переоценок и сегодня не пройден до конца. Теперь "тайну"Валери все усерднее ищут не в его произведениях в стихах и прозе, а вопубликованных посмертно и пока еще не полностью разгаданных личных"Тетрадях", куда в течение всей своей жизни он заносил для самого себя, безстрогой системы, мысли, наброски, наблюдения, выводы критического,аналитического, экспериментального характера. В своих догадках и поисках, вбесчисленных записях, образующих фрагменты любопытной летописи егоинтеллектуальной жизни, уже объявленных кое-кем "главным произведением"Валери, он то и дело совершал, как отметили новейшие критики, смелыевторжения (позднее вошедшие в такую моду!) в сферы математики и физики,современной логики и знаковых систем, семантики и анализа структур и т. п. Мы не станем решать здесь предвзятый или попросту праздный вопрос: кембыл, в сущности, Валери - лирическим поэтом, тонким эссеистом добройфранцузской школы или не ведавшим того пророком некоторых духовных неврозовнашего великого века? Тем более что предлагаемая читателю книга идет своимпутем: она не содержит ни переводов лирики Валери, ни систематическогособрания его трактатов и статей, а строится по свободному плану антологии,охватывающей опыты и размышления писателя об искусстве и творчестве. Ипусть этот подлинный материал, становящийся впервые доступным на русскомязыке, говорит сам за себя. Далекий от претензии на полноту истины о Валери, а пуще от всякоймодернизации, автор этих строк хотел бы следовать по порядку за фактами.Именно поэзия принесла Валери литературную известность, и в ней корень иначало его личности и параболы его творчества. Поэзия других стран, других языков -- трудный предмет для описания иразбора. Он тем более труден, когда речь идет о времени коренных перемен,целого стихийного переворота, каким было начало нынешнего века в судьбахпоэзии и каким оно отошло в литературное прошлое. Когда сегодня обращаешьсяк Валери-поэту, испытываешь ощущение завершенного этапа, давноперевернутой страницы. Среди гроз, крушений и конвульсий междувоенногодвадцатилетия на Западе эта страница хранила отблески более раннегосостояния буржуазной культуры -- того этапа, когда, за порогом декаданса вего "мирной", романтической фазе, только начинали вырисовываться контурынадвигавшейся вальпургиевой ночи модернизма, его крайних, судорожноизменчивых форм. К этому специфическому моменту рубежа между поэзией символизма концапредыдущего века и атакой авангардизма XX столетия, между закатомпресловутой "прекрасной эпохи" сытой буржуазной Франции "fin de siиcle" иболее поздними стадиями упадка целиком относится поэзия Валери. Все егостихотворения, опубликованные к началу 20-х годов, составили томик вкакую-нибудь сотню страниц. На этом, собственно, поэтическое творчествоВалери прекратилось. Но во Франции и за ее рубежами оно заполнило своим эхомвсе годы до начала второго мирового конфликта. Рильке, увлекавшийся впоследний период своей жизни переводом стихов Валери на немецкий язык, писалпри посылке этих переводов своим французским корреспондентам: "Как моглобыть, что я не знал о нем ничего столько лет... Я был один, я ожидал, всемое творчество ожидало. Но вот я прочел Валери, и я понял, что ожидание моеокончилось... ". Но и французский литературный мир до этой поры, по существу, не зналВалери. Когда были созданы и изданы его лучшие стихотворения, поэтуисполнилось пятьдесят лет. Среди избранных завсегдатаев литературныхсалонов, среди писателей и поэтов -- друзей и просто знакомых, средииздателей и критиков модернистского и консервативного толка, в публикацияхдля немногих и в солидных буржуазных журналах поэтические опыты Валеривнезапно приобрели огромный престиж и признание. Поразительное сочетание вэтих лирических композициях строгой традиционной формы с глубоко затаеннымсмыслом, мерцающим сквозь образно-языковую ткань, казалось почтисенсационным. Одного этого было бы достаточно для объяснения литературногоуспеха убеленного сединами "дебютанта", и не только в буржуазной Франции XXвека. Но чтобы понять по существу явление Валери-поэта, надо заглянуть идальше, и глубже. Его путь к известности был невидим со стороны, но это был необычныйпуть, не лишенный значительности. Уроженец французского города Сэт на побережье Лангедока, по семейнымистокам, полуитальянец с примесью корсиканской крови, выходец изчиновничьей буржуазной среды, Валери на пороге 90-х годов прошлого векаслушает курс юридических наук в Монпелье. Рано погрузившись в мирфранцузского символизма, в его пряную тепличную атмосферу, он пробует силы впоэзии, завязывает дружеские отношения с молодыми столичными литераторами,публикует с их помощью первые стихи. В двадцатитрехлетнем возрасте онпереезжает в Париж, где сближается с кругом Малларме и самим "мэтром",который, втайне священнодействуя над своим последним замыслом "абсолютнойпоэмы", ведет уединенную жизнь отставного преподавателя лицея и общаетсятолько со своими "верными". Увлечения, связи, благосклонность "мэтра" --все сулило молодому Валери карьеру келейного литератора, служителя модной"магии слова", эпигона эпигонов символизма. Но духовные кризисы юности,жестокие сомнения в себе самом и своих пристрастиях, взыскательностьинтеллекта и вкуса, необычный для среды и возраста диапазон умственныхинтересов сделали свое. Валери не стал литератором. "Когда мне минулодвадцать лет, -- писал он впоследствии, -- я как бы преобразился вследствиедушевных и умственных терзаний... Отчаянный натиск этой внутреннейсамозащиты разрывал мое сознание, противопоставляя меня самому себе иприводя к самым суровым суждениям обо всем, что было до тех пор предметоммоего обожания, восхищения и страстного увлечения". Перелом во всем его значении раскрылся не сразу. Как раз к этомутрудному, памятному на всю жизнь моменту личного развития -- серединепоследнего десятилетия прошлого века -- относится трактат Валери,озаглавленный "Введение в систему Леонардо да Винчи". В этом сочинении порыстраданий молодости -- страданий не сентиментального, а сугубоинтеллектуального свойства -- нашла отражение вся мятущаяся кризиснаяпроблематика, одолевавшая сознание двадцатипятилетнего писателя: диалектикаличного и сверхличного, эмоционального и рационального у художника, поискисобственного "я" в ослепительном свете небывалых, дерзких абстракций.Блестящие изыскания, содержащие квинтэссенцию многих разновидностейидеализма, изложенные в изящной, хотя и трудной, загадочно-затемненнойформе, сохранили притягательную силу прообраза для литературы такого рода ив наши дни, как можно судить по комментариям и принятым трактовкам этоготруда Валери на Западе. Спекулятивный замысел молодого Валери не былпорожден интересом к теории изобразительного искусства. Его трактат былмировоззренческим исповеданием веры, зеркалом погружения автора в сферуматематических, логических, естественнонаучных штудий. Невозмутимосерьезный тон и абстрактный язык этой умозрительной экзегезы были под статьпретензии молодого мыслителя -- охватить и выразить духовные основытворческого акта, законы и отношения искусства и познания. Тогда же он пишет "Вечер с господином Тэстом" -- парадоксальныйпортрет воображаемого персонажа, некоего "чудовища интеллектуальности исамосознания", замкнутого в собственном непроницаемом мире, -- своеобразныйнедосказанный комментарий к "болезни века", исходу целого мира искусства,будь то символизм в поэзии или импрессионизм в живописи, содержащий немалуюдолю самоотрицания и скрытой иронии автора над собой, своими маниями икумирами, быть может даже (по догадкам некоторых критиков) над такимифигурами, как Малларме или Дега. (Первое предположение Валери решительноотвергал. ) Опубликованные в журналах узких литературных котерий, эти произведенияв свое время не привлекли к себе внимания. Однако они, как оказалосьвпоследствии, знаменовали собой важный духовный этап -- прощание Валери слитературными увлечениями и прегрешениями юности. За несколько лет до началанового века он надолго расстается с писательством -- и с поэзией и с прозой-- в пользу интеллектуальной дисциплины точных и естественных наук.Начинается период "молчания", период непрекращающейся работы саморазвития,которая выливается в ежедневные записи в личных тетрадях. "Я работаю длякого-то, кто придет потом", -- заносит он в тетрадь уже в 1898 году. Этаогромная внутренняя черновая работа -- необычная замена принятых формлитературной активности -- не прекращалась всю жизнь, до самой смертиписателя. Она частично увидела свет только в недавнее время и еще ждет своихисследователей. Между тем для современников литературное молчание Валери продолжалосьпо меньшей мере два десятилетия. Все это время он поддерживает прежние связив литературных кругах, где ценят его ум и взыскательность, хотя, быть может,и побаиваются интеллектуального превосходства, смягчаемого, правда,обаянием скромности и простоты в обращении с другими. К этим связямдобавляются новые -- в артистических кругах, среди живописцев и знатоковискусства. Семья инженера и известного коллекционера Анри Руара, чьи сыновьябыли близкими друзьями Валери, а дом -- одним из гнезд художественной жизниПарижа на пороге нового века, ввела Валери в среду последних представителейпоколения импрессионистов. Он сам прилежно рисовал и гравировал. В 1900году, женившись, Валери вошел в семью родных и наследников известнойхудожницы Берты Моризо, принадлежавшей к более раннему кругу соратниковглавы школы -- Эдуарда Мане. Он встречался по-домашнему с Дега, знал личноРенуара и других мастеров тогдашней парижской школы, и живая память этихвстреч воскресает на многих страницах позднейшей прозы Валери. Свою жизненную проблему Валери решает по-своему: он поступает наслужбу, сначала в одну из канцелярий военного министерства, затем винформационное агентство Гавас, где двадцать два года подряд выполняетобязанности личного помощника одного из директоров-администраторовагентства. Эта служба, оставлявшая много времени для личных занятий,позволяла ему находиться в курсе мировых событий, что в какой-то мереудовлетворяло его склонностям моралиста-созерцателя. Надо было разразиться исторической буре XX века -- первой мировойвойне, чтобы вывести Валери из найденного им искусственного состоянияравновесия. Оказавшись в годы войны где-то в стороне от драмы века, непризванный по возрасту на фронт, Валери неожиданно для самого себяуглубляется в свои старые поэтические опыты двадцатипятилетней давности и,более того, обдумывает новые. В чем состояла связь между событиями века и возвращением Валери кпоэзии? Ответ на этот вопрос не лежит на поверхности, и к нему стоит ещевернуться. По настоянию друзей, которые давно убеждали его переиздать стихисвоей юности, он наконец занялся их пересмотром, но тем временем создалновую поэму. Так родилась "Юная Парка" (1917) -- пятьсот с лишним александрийскихстихов, чудо классической просодии, где музыкальные "модуляции" и наития награни сновидений сплетаются с фантазиями ума и предания, с тревожнымдиалогом разума и чувственности в единую ткань некой "интеллектуальнойпоэзии". "Представьте себе, -- объяснял он позднее, -- что кто-топросыпается среди ночи и что вся жизнь пробуждается и говорит сама с собою ио себе... ". Трудночитаемая поэма, признавался Валери; но "ее темнотавывела меня на свет", шутил он, имея в виду ее нежданный успех и тот ореол,каким она окружила его имя в литературной среде послевоенных лет. Теперь Валери на время всерьез становится поэтом. Возвратившись накакой-то момент к своим символистским истокам, он переиздает в несколькообновленном виде два десятка из числа своих стихотворений начала 90-х годов("Альбом старых стихов"). Тогда же, в течение каких-нибудь четырех лет(1918-- 1921), создаются и сразу публикуются в журналах новые, самыезначительные произведения лирики Валери, которые вскоре образуют сборник"Charmes" (1922). Это заглавие обычно переводится "чары" или "заклятия" --по словарному значению французского слова; однако здесь оно выходит за рамкитакого смысла. В заглавии цикла преобладает этимологический оттенок: charmeот латинского carmen, то есть песнь, поэма, стихи. Не случайно сборник внекоторых прижизненных изданиях назывался "Чары, или Поэмы" и был снабженэпиграфом "deducere carmen" -- классическим латинским оборотом, означающим"писать в стихах". Цикл, объединенный заглавием "Charmes", -- это подлинный кладезьобразности и музыки поэтического слова, классических метров и ритмов строготрадиционного регулярного стиха. Он содержит оды, сонеты, стансы, отрывки вэпическом роде, заключенные в классическую оправу александрийского стиха иликакой-либо прекрасной, но забытой одической строфы из арсенала старыхфранцузских поэтов XVI-- XVII веков. Драгоценные продукты таинственнойпоэтической лаборатории, эти произведения проникнуты то лирическими, тоораторскими интонациями, поражают необычными сочетаниями слова и смысла,нередко далекими, как бы отрешенными от предметов, к которым они, казалосьбы, должны относиться. Среди поэтических тем или "доминант" этихстихотворений фигурируют Заря, Пальма, Платан, Пчела, Поэзия, Нарцисс,Пифия, Змея, Колонны храма, Спящая женщина, Гранаты, Гребец и т. д., --здесь упомянуты лишь некоторые мотивы и образы, вокруг которых строятсядвадцать две пьесы этого цикла. Сюда относится и знаменитое "Морскоекладбище" -- пример высокой одической поэзии природы и мысли, душевноготомления и интеллектуального порыва, прихотливого сплава логики и музыкислова, представляющий собою вершину лирического творчества Валери. Конечно, художественный язык его поэзии несет на себе отпечатоквремени, кричащего разрыва между формой и предметом искусства, но в немсохраняются возвышенность и красота выражения, не сводимые ни ксубъективному произволу эстетизма, ни к общему месту поддельногонеоклассицизма, имевшего широкое хождение в 20-е годы XX века. Валери-поэтстоит одиноко среди своих современников на Западе по гуманистической окраскехудожественного содержания, по чистоте и строгости прекрасной поэтическойформы. Его сближали с Т. С. Элиотом. Но между этими двумя поэтами пролегаютглубочайшие языковые, идеальные и формальные рубежи, которые делают ихсопоставление беспредметным. Двадцатый век создал в поэзии "несообщающиеся провинции", ограниченныеневиданными в прошлом веке национальными барьерами, и творчество Валери,как, впрочем, и Элиота, не относилось к явлениям, помогавшим национальнойпоэзии развиваться к слиянию в единую мировую. Наоборот, оно утверждалонепроницаемость собственного поэтического мира. Немногочисленные переводыстихотворений Валери на русский язык мало говорят о природе его поэзии.Причину этого попять нетрудно. Русской поэзии, даже на ее модернистском этапе, не было свойственноуглубление в дебри квазиклассического сопряжения звучаний и смыслов,отличавшего опыты Валери. Подобные крайности интеллектуализма в лирике,сугубо французские по традиции и методу, чужды духу нашего языка и эволюциирусской поэзии -- при всем том, что и она в свое время пережила немалоудивительных превращений, подчас болезненных, на недолгом историческомотрезке жизни чуть ли не одного поколения -- от Белого и Хлебникова доЦветаевой и Пастернака. Если искать в русских стихах подобие поэтического строя Валери(точнее, его цикла "Чар"), то следует, пожалуй, вспомнить одно стихотворениеО. Мандельштама, правда стоящее особняком в творчестве этого поэта, -- егомажорную и призрачную "Грифельную оду" (1923): Звезда с звездой -- могучий стык, Кремнистый путь из старой песни, Кремня и воздуха язык, Кремень с водой, с подковой перстень... Ломаю ночь, горящий мел, Для твердой записи мгновенной. Меняю шум на пенье стрел, Меняю строй на стрепет гневный... Здесь не прямое соответствие и тем более не влияние, а именно подобие-- совпадение исторической фазы, созвучие своенравной разрушительной работыслова, идущей сходными путями на двух разных меридианах. В обоих случаях,однако, эта роковая отрицательная работа включала в себя моменты сохранениятрадиционных форм, что сообщало ее плодам особенный вкус и характер,решительно отличный от наваждений сюрреалистского толка, распространявшихсятогда на Западе. "Литература интересует меня глубоко, -- объяснял своюпоэтическую позицию Валери, -- только в той мере, в какой она упражняет умопределенными трансформациями -- теми, в которых главная роль принадлежитособенностям языка... Способность подчинять обычные слова непредвиденнымцелям, не ломая освященных традициями форм, схватывание и передачатрудновыразимых вещей и в особенности одновременное проведение синтаксиса,гармонического звучания и мысли (в чем и состоит чистейшая задача поэзии) --все это образует, на мой взгляд, высший предмет нашего искусства". Мы уже видели, что лирика Валери начала 20-х годов с ее строгой формойи мудреным, отвлеченным смыслом сразу покорила искушенных современников. Незаставило себя ждать и признание более широкой читающей публики. И все жепоражает быстрота, с какой воспользовалась новорожденной славой Валериофициальная Франция Третьей республики. Уже в 1925 году он был избран членомФранцузской Академии и в 1927 году занял там освободившееся кресло АнатоляФранса. Поэзия Валери приобрела отпечаток общепризнанной, была сразуприобщена к национальному художественному достоянию. А сам Валери наконецстал тем, кем он не был и не хотел быть до тех пор, -- литератором попрофессии. На это у него было свое объяснение, не лишенное тона изящноймистификации, в котором он любил обращаться к читателям. В 1922 году,утверждал он, за смертью своего патрона он потерял работу в агентстве Гавас,ему нечем стало жить и пришлось писать, писать, не давая себе отдыха, хотя ипоневоле. Верить ли этим словам поэта? Существенным в его превращениях было то,что среди книг, созданных Валери за последнюю четверть века его жизни, небыло больше ни одного сборника стихотворений. После начала 20-х годовВалери уже не вернулся к поэзии. Как бы очнувшись в XX веке от символистского полусна, поэзия Валериприобрела в грозовые годы новой эпохи необщую художественную физиономию и снею некий отпечаток равновесия, возникшего в какой-то миг на крутойтраектории нисхождения модернистского искусства. Продлиться такое мгновениене могло. Валери -- чуткий рецептор общественных и духовных перемен -- неискал возвращения счастливого момента относительной гармонии и меры,отметивших его кратковременный поэтический взлет. К "поэтическому периоду" хронологически относятся два его знаменитыхдиалога в "сократическом" роде -- "Эвпалинос, или Архитектор" и "Душа итанец" (1921). Эти любопытные размышления об искусстве, артистические"pastiches" (подражания) в излюбленном французском роде, овеянныепоэтической атмосферой античных образцов, стоят как бы на грани междупоэзией и музыкальной философской прозой. Но собственно поэтические опытыВалери остались позади. Теперь Поль Валери -- знаменитый писатель, "бессмертный", президентфранцузского Пен-клуба, председатель и оратор многих комитетов иконференций, позднее профессор Коллеж де Франс, где специально для него былаучреждена кафедра "поэтики". Автор "Юной Парки" и "Чар" стал моднойлитературной фигурой; его имя украшает литературные собрания, салоны иобложки дорогих изданий для знатоков; он совершает поездки по Европе вкачестве "посла французской культуры". Из-под его пера выходятмногочисленные эссе об искусстве, о собственном поэтическом творчестве, оприроде поэзии, очерки и лекции о поэтах и художниках недавнего прошлого --Бодлере, Верлене, Э. По, Малларме, Коро, Мане, Дега, введения кпроизведениям Декарта, Расина, Лафонтена, Стендаля и других классиков,академические юбилейные речи, журнальные статьи публицистического характерана актуальные темы современности, -- труды, которых литературные сферы ииздатели наперебой добивались от нового кумира. Большинство его произведений (вместе с трактатом о Леонардо и "Г-номТэстом", воскрешенными им самим из забвения и снабженными авторскимикомментариями) много раз переиздавалось при жизни писателя, отдельно или всоставе сборников эссе и статей на темы искусства и на злободневныеполитические темы. В 30-х годах вышел в свет том его публицистики "Взгляд насовременный мир"; эссе, статьи и очерки были собраны в книгах "Разныестатьи" (пять томов) и "Статьи об искусстве". Позднее Валери создал книгиособого жанра -- сборники фрагментов, афоризмов, парадоксов, размышлений,частью почерпнутых из уже упомянутых личных тетрадей, частью возникших какзаготовки к новым, незавершенным замыслам. К такому роду книг конца 30-х --начала 40-х годов относятся "Смесь", "Так, как есть" (два тома), "Скверныемысли и прочее" -- все они содержат наброски и фрагменты, возникшие раньше,в 30-х и даже 20-х годах. По свидетельству Валери, все, что им написано в прозе, написано наслучай и по заказу, под давлением неумолимых обстоятельств и требований еголитературной карьеры. Можно ли верить без оговорок и этим его объяснениям?Как бы ни обстояло дело в его собственном представлении, трудыВалери-литератора утвердили значение его критической и эстетической мысли,раскрыли глубину и проницательность его позиций, только на первый взглядказавшихся отвлеченными от дел и страстей мира сего. В сущности, всяэссеистика Валери, изящная и глубокомысленная, может быть понята в целом каксистема отталкивания от современного искусства буржуазного упадка, егопроизвола и мистификации, от его суррогатов новизны и погони за все болеешокирующими внешними формами, от методов психологической атаки на вкусыпублики и подмены сознательного содержания культом самовыражения. Все же литературная деятельность Валери и на склоне его жизни была неменее противоречива, чем перипетии его творчества в молодые и зрелые годы.Писатель большого таланта, силы ума, высокой эстетической и гуманитарнойкультуры, он посвятил многие годы трудам, которые при всем их значении вдуховной летописи века следовали за капризами внешнего случая, не подчиняяськакой-либо определенной, вперед задуманной писателем программе. Привнутренней связности и постоянном возвращении определенных мотивов онипроизводили впечатление не единства и цельности, а разнообразия. Ихбогатство представало в рассеянном виде, оно могло показаться легковесным."Литература, в которой видна система, -- это пропащая литература", -- считалВалери. Мы будем оставаться в недоумении перед феноменом Валери до тех пор,пока не придем к пониманию того, что этот "случайный" характер еготворчества не был делом случая. Им управляла определенная логика, котораяодна способна была примирить строгие требования интеллекта и остросамокритический склад ума с долгим добровольным служением в качествеофициальной фигуры своего времени, некоего "Боссюэ Третьей республики" (какшутил сам Валери), старательно исполнявшего в литературе и жизни ритуальныеобязанности "бессмертного". "Проблема" Валери состоит, между прочим, в том, чтобы понять с болеевысокой точки зрения, как общественный факт, логику этого его жизненногослужения. "Искус" многолетнего "молчания", отказа от писательскойдеятельности, затем внезапный, но мимолетный "поэтический период" означалив конечном счете неприятие в широком смысле условий творчества в эпоху,которая именовалась "прекрасной" на языке благополучного буржуа, но вскореобернулась ужасами мировой войны. Литературная активность Валери напоследующем этапе не означала примирения с этими условиями в меняющемсямире. Намеренно "случайный", "светский", "не обязательный" характер прозыВалери его последней "мягкой" манеры, такой привлекательной дляинтеллигентного читателя, был чем-то большим, чем просто отголоском завиднойсвободы "дилетантства", которую всегда высоко ценил писатель. Вольный,ненарочитый характер его творчества содержал в себе глубокий смысл. В нембыл заложен солидный потенциал полемики против литературы модернизма, еепозы и ходячих мифологических схем. Первым среди ее обязательных мифов был миф о страдальце-новаторе втерновом венце, непонятом гении, гонимом тупой и враждебной средой. Этаситуация уходила корнями в "героическую" эпоху "проклятых" художников --Бодлера, Верлена, Рембо, Ван Гога. Но она подверглась девальвации уже вначале нового века, на переломе от декадентства к авангардизму. Современникэтих событий, Валери был свидетелем превращения трагической ситуации вусловную формулу, в разменную монету успеха с отчеканенным па ней софизмом:"Все, что отвергнуто, достойно восхищения". Эта принудительная обратнаялогика, возведенная в эстетический принцип, послужила для оправдания многихразломов и сдвигов в литературе и искусстве Запада в течение всей первойполовины XX века. Валери отказывался подчиняться этой автоматической символикемодернизма, сулившей спасение и славу ценою тотального разрыва с прошлым ижестокого конфликта с нормальными, очеловеченными формами художественногосознания. Ради спасения в себе художника он уже в юности предпочел надолгоотказаться от литературы как профессии. Рано наступивший кризиссамоотрицания не заставил его превратить личную горечь разочарования и своювнутреннюю коллизию в витрину чудес на потребу публике зевак и пресыщенныхснобов. Поза непонятого гения претила ему; он не мог не видеть, что какпрофессия такая поза смешна. Он не из самодовольства скорбел о неустройствесреди культуры, о потрясениях современной цивилизации. Раззолоченный мундиракадемика он избрал не из слепого тщеславия, а с открытыми глазами, желаяотгородиться не от тревог современности, а от враждебной и неприемлемой дляего сознания стихии произвола и культурного одичания, неотделимой отдеградации искусства его времени. Непонимание этого поворота мысли Валерибыло подчас источником предвзятых обвинений, вроде тех, -- в "капитальнойзаурядности мыслей" и "непроницаемости к новизне идей", -- какими критик А.Эфрос в 30-е годы награждал нашего писателя за его академические лавры. Между тем ничто не было, по существу, более чуждо его натуре, чем жаждапочестей и знаков внимания, которыми он щедро был награжден. Средифранцузских литераторов, согретых официальной славой, едва ли можно былонайти в то время человека более скромного, бескорыстного, сдержанного итребовательного к самому себе, более чуждавшегося даже тенисамоудовлетворенности, апломба и писательского высокомерия. Ни духовно, пиматериально Валери не принадлежал к уже мощной в его время фалангеартистической богемы. Конечно, в позиции Валери была очевидная односторонность, ее нельзяназвать сильной, по было бы неверным вообще отрицать за ней всякоепреимущество. Пример высокой честности и личного достоинства, он могобманываться в эстетических и философских позициях, мог поддаваться вжелезный век иллюзиям либерализма, но не мог изменить своемугуманистическому призванию, своему гражданскому бескорыстию. Тяжелыми были его последние годы в период нацистской оккупацииФранции, все фазы которой он по воле обстоятельств пережил на родине. Хотяи сравнительно далекий от активного движения Сопротивления, он пронеснезапятнанными через испытания тех лет свою репутацию писателя и совестьантифашиста. Не забыты и прямые акты гражданского мужества Валери. В 1940году в оккупированном Париже на заседании Французской Академии он первымпредложил отклонить похвальную резолюцию Петэну. Полгода спустя, также назаседании Академии, он публично произнес слово памяти философа Анри Бергсона-- жертвы позорных нацистских гонений. С начала 1942 года Валери входил в Национальный комитет писателей --один из центров антифашистского сопротивления французской интеллигенции. Любопытное обстоятельство: Валери и на этот раз верен себе. В годыразгрома и национального унижения, как некогда в годы первой мировой войны,он находит давно нехоженые пути, обращается к новому поэтическому замыслу.В моменты уединения и одиночества старый писатель набрасывает роддраматических диалогов или поэтической драмы в прозе на тему о Фаусте иМефистофеле. Но творческие силы иссякли. Часть фрагментов к "Моему Фаусту"появилась в печати, но само это произведение, обещавшее стать "сардоническимзавещанием" поэта, так никогда и не было закончено. Накануне смерти, которая настигла его в памятные для Европы днипослевоенного воодушевления лета 1945 года, Валери смог приветствоватьосвобождение Франции и победу над германским фашизмом. Жестокий опытвоенных лет оставил глубокий след, принес с собою новые прозрения, осветилновым светом для самого Валери его место в бушевавшей тогда борьбе умоввокруг идеи "завербованности" художника. Вскоре после освобождения Парижа Валери был официальным оратором вСорбонне на академическом акте в честь 250-летия рождения Вольтера.Решающий для бессмертия Вольтера факт его жизни -- это его превращение в"друга и защитника рода человеческого", с восхищением говорил Валери. Сэтого момента "все происходило так, как если бы он был руководим и движимтолько одной заботой -- заботой об общественном благе". На чьей же стороне висторическом споре современности оказался в конце концов Поль Валери?Драматический контекст этой речи содержит некоторые элементы ответа. Онислышатся и в заявлениях о героике Сопротивления, и в инвективах по адресузлодеяний нацизма. "Где тот Вольтер, который бросит обвинение в лицосовременному миру?.. Какой гигантский Вольтер, под стать нашему миру в огне,должен сыскаться сегодня, чтобы осудить, проклясть, заклеймить эточудовищное преступление планетарного масштаба, совершенное под знакомкровавой уголовщины!" В гневных акцентах предсмертного слова о Вольтере трудно узнатьприсущий прозе Валери музыкальный строй, ее прежний тон уравновешеннойсдержанности. За этой переменой скрывался, быть может, целый водоворотжизненных итогов и выводов из опыта долгого пути... 20 июля 1945 года Валери не стало. По настоянию генерала де Голля емубыли устроены в Париже торжественные национальные похороны с ночнойцеремонией прощания и траурным шествием, в котором участвовали тысячифранцузов. Его прах покоится на "морском кладбище" его родного города Сэт,па самом берегу Средиземного моря. В памяти людей он остался как высокийхарактер, взыскательный талант, поэт и писатель проницательной мысли инесравненного вкуса. Доброй славе Валери может повредить только одно -- ложь преувеличения,попытка поставить его в ряд героических фигур художественной жизни XXстолетия, неосторожно причислить к поборникам всего передового и доброго вреволюционную эпоху. Такой фигурой Валери не был. Мы уже отмечали слабостиего позиции. Огромная часть современного ему мира -- идеи и реальностьсоциализма -- вообще осталась для него закрытой книгой. Но то, что было емудано, он совершил с большим человеческим достоинством. Главные принципы иценности, которые он отстаивал с примерной последовательностью, высокоподнимали его позицию над уровнем ходячих воззрений эпохи. Он был непреклонно тверд, когда речь шла об искусстве. Искусство итворчество для Валери немыслимы вне сферы сознания, вне работы интеллекта.Духовное в глазах Валери -- это прежде всего интеллектуальное. Поэзия --дитя разума в не меньшей мере, чем дитя языка, предания, воплощенного вслове. Слепые стихии экстаза и вдохновения -- часто лишь ложные оправданияпробелов сознания. Подлинный поэт -- не медиум, которому не положенопонимать смысл своих действий; он по необходимости критик, в том числесобственного произвола. "Что имеет цену только для одного меня, то не имеетникакой цены -- таков железный закон литературы", -- говорил Валери. Его привязанность к сознательному, рациональному началу, к "правилам" впоэзии родственна идеалу французской классики. Самосознание писателя, всегда подвластное строгому самоконтролю, необорачивается у Валери самодовлеющей рефлексией. Его смешат усилиякритиков, усматривающих в его прозе "метафизические борения", а в поэзии --"метафизический лиризм" и "мистику небытия". Мнимые проблемы метафизики незанимают Валери хотя бы потому, что "их постановка -- результат простогословесного произвола, а их решения могут быть какими угодно". Свой скепсисВалери распространяет и на новейшие теории бессознательного и методыпсихоанализа. "Я -- наименее фрейдистский из людей", -- замечает он как-то водном письме. Отчуждение и отчаяние -- два стоглавых чудовища модернизма --бессильны перед трезвым, аналитическим умом Валери, его рационализмом,который иногда напрасно принимают за сухую рассудочность. За вычетомлирической поэзии литература существует для него, как писателя, только вобнаженной идеологической форме. Он признается, что не любитповествовательной психологической прозы, не хочет "делать книги ни изсобственной жизни, как она есть, ни из жизни других людей". В этом круге идей Валери -- чистый "классик", приверженец хладнокровия,сдержанности и метода в духе любимого им XVII века. Поэтика принципиальной"новизны" лишена для него всякой привлекательности. Новое ради нового какэстетическая позиция недостойна художника. По парадоксальному замечаниюВалери, "новое по самому своему определению -- это преходящая сторонавещей... Самое лучшее в
новом то, что отвечает
старому желанию". В другомместе (в одном из писем) та же мысль высказана иначе: "... по самой своейприроде я не терплю никакого продвижения вперед (в чем бы то ни было), еслионо не содержит в себе и не развивает уже приобретенные качества ивозможности. Новое в чистом виде, новое только потому, что оно ново, ничегодля меня не значит". Правда, этот "классик" вышел из школы Малларме и сам стал авторомнеобычных поэтических творений, которые, с их грузом фантазии, традиции иучености, стоят на грани гениальных лабораторных опытов. Но его никогда непрельщала роль законодателя новой поэтической секты. В творчестве и жизнион решительно шел "вопреки главному течению века", по выражению одногофранцузского критика. Отсюда, конечно, не следует, что многими сторонами своегомировоззрения, своих вкусов, иллюзий и эстетических позиций Валери непринадлежал вполне своему веку. Его идейные заблуждения и противоречиямогли бы дать пищу для поучительного анализа. Его поэзия, отвлеченная изашифрованная, неотделима от модернистской эволюции начала нынешнего века,хотя в силу своей отрешенности она и не создала "школы" в отличие от другихсовременных ей движений в искусстве. И тем не менее главное состояло втом, что как идеолог, критик, писатель он стоял по другую сторонувсевозможных анархо-декадентских течений, отражавших упадок духовнойкультуры в буржуазную эпоху и провозглашавших произвол современного"мифотворчества" и причуды "самовыражения" в противовес формам искусства ивоззрениям, унаследованным от классической или более поздней, но ещеотносительно счастливой поры развития. С завидной невозмутимостью Валерипозволял себе полностью игнорировать всю эту шумную процедуру, принимавшуювременами в поэзии, литературе, изобразительном искусстве больные,горячечные формы. Он всегда и всюду держал себя так, как если бы "последнееслово" в искусстве оставалось за Вагнером, Малларме и Дега, и, видимо,ставил себе это в заслугу. Но противопоставлять себя другим, отвергать своих современников илиумалять их значение не было в правилах Валери. Его строгость итребовательность не знали другого выражения, кроме снисходительнойсдержанности, его полемика никогда не переходила на личности. Атеист,неверующий, Валери позволял себе оспаривать... Паскаля. Но тщетно было быискать у него критические высказывания о Поле Клоделе, Анри Бергсоне,Анатоле Франсе, Марселе Прусте, Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте и других"корифеях" старшего или современного ему поколения. Вызывая с его стороныпрохладное, нередко критическое отношение, они упоминались им, однако, неиначе чем с осторожной почтительностью, хотя и не без тонких оттенков ивариантов суждений. Но было многое на его веку, о чем он не упоминал, и, конечно, неслучайно. Так, Валери -- пристальный и информированный наблюдатель -- несказал ничего о самых заметных, кричащих событиях и фигурах современнойхудожественной жизни -- ни о кубизме и Пикассо, ни о сюрреализме иАполлинере. Эти градации и тем более умолчания в высшей степени характерныдля взглядов и методов Валери. Глубже иных полемических высказываний онираскрывают его действительную позицию. Человек добротного, не жесткого, но удивительно прочного склада, онпринадлежал к единственному в своем роде поколению, которое связало триэпохи буржуазной истории, разорванные двумя мировыми войнами. В далекие 90-е годы -- пору позднего цветения символизма -- Валериотрывает себя от собственных художественных истоков, запрещает себе любыепоэтические слабости и соблазны эпигонства. В мирные годы начала новоговека он сурово молчит, когда вокруг упоенно звучат лиры поэтов декадансавсех школ и оттенков, а постимпрессионизм в изобразительном искусствепереживает свой ранний критический час. Когда разразилась мировая война, Валери реагировал на нее по-своему,иначе, чем его культурная среда. Он обрел в себе новые источники поэзии,хотя и не такие, какие в его положении полагалось открыть. Как мы знаем,внешне они не имели отношения к событиям тех лет, они были, скорее, чем-точуждым им и прямо противоположным. Но то, что полярно противостоитфактически данному, не обязательно лишено всякой связи с ним.Противоречивая, парадоксальная связь между обстановкой войны и поэзиейВалери была, она коренилась в своеобразной логике "contradictio incontrarium" (решение от противоположного), которая всегда отличала егопозицию художника и писателя. Сам Валери не раз признавал, что стихи тех лет создавались им "взависимости" от войны, как ее "функция", "sub signo Martis" (под знакомМарса), с "постоянной мыслью о Вердене". Он называл их "детьмипротиворечия", иронически сравнивал самого себя с монахом V века в егокелье, который, слыша, как гибнет цивилизованный мир, как пламя пожарищалижет стены монастыря и варвары разрушают все вокруг, продолжает вопрекивсему старательно и прилежно слагать бесконечную латинскую поэму в трудных итуманных гекзаметрах. "Никакого покоя чувств у меня тогда не было, --объяснял свою художественную проблему Валери в одном позднейшем письме(1929). -- Я думаю, что покой, разлитый в произведении, не может служитьдоказательством покоя духа его автора. Может статься, наоборот, что покой иясность окажутся следствием смятения, протеста, глубоких потрясений, будутвыражать, не говоря этого прямо, ожидание катастрофы. Вся литературнаякритика на этот счет, как мне кажется, должна быть реформирована". Позднее, когда он уже давно не писал стихов, Валери высказал глубокийвзгляд на роль поэзии, показав, что реально пережитая им связь междупоэтическим подъемом и испытаниями войны не была для него вульгарнымсредством "компенсации" или психологической "разгрузки", которой щеголяетущемленное сознание модерниста. В одном выступлении 1939 года, в моментначала войны с гитлеровской Германией, он заметил, что "среди всех искусствпоэзия -- это искусство, самым существенным образом и навечно связанное снародом -- главным творцом языка, которым она пользуется". Поэт "неотделимот языка нации", "он золотыми словами возвращает своей стране то, чтополучает от нее в виде обыкновенных слов". Это позволяет понять "подлиннуюфункцию поэта, вполне реальное значение его роли -- даже в том, чтоотносится к сохранению и защите родины". Трудно сказать, в какой мере Валери относил эти слова ко всему своему"поэтическому периоду", но их связь с его собственным опытом поэтанесомненна. Это был опыт стихотворца в гуще и недрах традиционной языковойстихии Франции, своеобразного защитника и хранителя драгоценных форм великойнациональной поэзии в лихое время, когда все "старое" шло на слом, вплоть доправил пунктуации в стихах и прозе. Ранняя эпоха Валери была эпохой его освобождения из эстетических тенетдекаданса -- процесс, получивший мощный импульс уже в годы юности писателя.Второй его эпохой стали годы мировой войны и порожденный ими краткий"поэтический период". Третья эпоха наступила в 20-х годах. То было времялитературной славы и неустанной работы комментатора и эссеиста, но и времяновых тревог. "Гроза только что прошла, -- писал он тогда, -- но тревога ибеспокойство владеют нами, как будто гроза вот-вот опять должнаразразиться". Мы уже отмечали, что в этом академике было меньше всего отдуховных качеств и свойств, которые ныне известны под названием"конформистских". Коллизии 30-х годов -- экономический кризис, приход нацизма в Германии,неустройство французской политической жизни -- заставляют Валери пристальновсматриваться в прошлое, связывать далекие эпохи через бездну мировой войны,улавливая "величайшие различия, порожденные течением времени, между жизньюпозавчерашнего дня и жизнью сегодняшнего", между миром 1895-го, миром1918-го и миром 1933-- 1937 годов. "Позавчерашний день", забытая золотаяпора символизма, откуда молодой Валери когда-то решительно бежал, обретаеттеперь ореол обетованного края для искусства, которое сегодня не узнаетсебя среди "перемен, выходящих за пределы всякого предвидения". Последняя, грозная пора жизни оборвала нити этих раздумий. Новаямировая война стала зияющим разрывом с прошлым без отчетливой надежды набудущее. Но Валери и на восьмом десятке своих лет не может оказаться всецелово власти отчаяния. Еще раз он напрягает всю энергию своей духовной жизни,стремится преодолеть пучину войны, достигает цели, выходит на берегспасения, но силы изменяют ему. На всех этапах жизни и творчества в его позиции было много твердостихарактера, много неприятия стихийных сдвигов в искусстве, много упорногодвижения вопреки общему ходу вещей, против ветра модернистского века. Носчитать, будто движение это было попятным, будто оно представляло собойдвижение вспять с художественно-исторической точки зрения, значило бысовершать грубую ошибку непонимания Валери. Высокий духовный облик Валериопределяла непростая в своих предпосылках и реальных путях, но разумная игуманная верность прекрасному художественному наследию, его идеалам,соизмеримая по своему значению с иными прорывами в будущее. В этом состоитнемеркнущая заслуга Валери как писателя перед французской культурой XXстолетия. Его облик поэта окутан преданием, но и через десятилетия он сияет своимярким холодноватым светом высоко на небосклоне западноевропейской поэзиинового времени. С течением лет нередко стираются в памяти живые чертызамечательных людей. Но обаяние личности Поля Валери не затуманеновременем. Он был человеком меры и мудрого такта во всем -- в искусстве, вотношении к вещам и людям, в твердости своих принципов, в жизненномповедении. Это была доминирующая черта его художественной натуры, егочеловеческого характера, даже его внешности. К сожалению, эти особенностиего личности, его внешнего облика трудно было передать на предшествующихстраницах. Его современнику и другу, известному французскому поэту Леону-ПолюФаргу, принадлежит одна блестящая страница памяти Валери, где он запечатленв моментальном выражении, как бы сошедшим с портрета, написанного легкойкистью парижского художника-импрессиониста. Мы рискнем привести этустраницу в заключение нашего введения. Вот она: "... он действительно походил с виду на жизнь своего духа. В нем небыло ничего смятенного, ничего спрятанного, как говорят о спрятанноммеханизме, ничего плохо выраженного. Все в нем было ясно, все отчетливовысказано. С первого дня он был для меня человеком из нервов и мускулов,тончайшим образом оркестрованных... Он был невысок, но "смотрелся", как смотрится знаменитая картина вглубине галереи. Я не могу найти для него лучшего сравнения, чем сравнение сверной нотой. Он был создан для понимания, и он всегда понимал, где бы он нинаходился. Все его свойства были в этом плане. Так, у него был слабый голос,мало подходивший оратору, почти противопоказанный для лекций. Тем не менееего слушали больше, чем кого-либо другого, ибо его голос помимо своих "чар"(если позволено применить вслед за ним это слово) обладал теми жекачествами, что и его физический облик. Это был голос человека, говорившего
дело... Его лицо, столь же богатое значением, как какой-нибудь палимпсест,столь же поразительное, как если бы оно было выделано из ствола почитаемогостолетнего дерева, такое пропеченное, промоделированное, отшлифованное,мягкое, гомерическое, парижское, средиземноморское, ученое, остроприправленное, привлекало внимание сию же минуту, я бы сказал, вкакую-нибудь секунду. Его силуэт казался вначале немного ускользающим,осторожным при всей своей уверенности. Но потом вы с изумлением замечали,как твердо восхитительный механизм управляет этим силуэтом. Голубой взглядиз-под вопрошающей, кустистой, как ботва, аркады бровей... Прекрасный,прочный цвет волос, спутанных и наэлектризованных незримой бурей прожитыхлет, лоб немного убегающий, но с хорошей линией волос, кожа лба и щек, всяиспещренная нитями-дорожками, нос вполне в курсе жизни, спокойный, никогдане попадавший впросак, прямые, короткие усы, когда-то с острыми кончиками,но потом подстриженные лучше, по самой губе, подбородок в скобках морщин,бегущих по-военному вниз от обеих скул... В этом лице не было ничего отмедали, оно было скорее лицом того, кто понял жизнь и победил ее идеей". А. Вишневский
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
КРИЗИС ДУХА
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
ИЗ ТЕТРАДЕЙ
СМЕСЬ
1*
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
Человек оставляет после себя то, с чем связывается его имя, и создания,которые делают из этого имени символ восторга, ненависти или безразличия. Мымыслим его существом мыслящим, и мы можем обнаружить в его созданиях мысль,которой его наделяем: мы можем реконструировать эту мысль по образу нашей
1. С легкостью воображаем мы человека обычного: простыевоспоминания воскрешают его элементарные побуждения и реакции. Внеприметных поступках, составляющих внешнюю сторону его бытия, мы находим туже последовательность, что и в своих собственных; мы с равным успехом ихвнутренне связываем; и сфера активности, подразумеваемая его существом, невыходит за пределы той, которой располагаем мы сами. Ежели мы хотим, чтобычеловек этот чем-то выделялся, нам будет труднее представить труды и путиего разума. Чтобы не ограничиваться смутным восхищением, мы должнырасширить, в том или ином направлении, наше понятие о свойстве, которое внем главенствует и которым мы, несомненно, обладаем лишь в зародыше. Если,однако, все его духовные способности одновременно развиты в высшей степении если следы его деятельности изумляют во всех областях, личность неподдается целостному охвату и, противясь нашим усилиям, стремится от насускользнуть. Один полюс этой мысленной протяженности отделен от другоготакими расстояниями, каких мы никогда еще не преодолевали. Наше сознание неулавливает связности этого целого, подобно тому как ускользают от негобесформенные и хаотические клочки пространства, разделяющие знакомыепредметы, и как теряются ежемгновенно мириады явлений, за вычетом малойтолики тех, которые речь пробуждает к жизни. Нужно, однако, помедлить,свыкнуться, осилить трудность, с которой наше воображение сталкивается вэтой массе чужеродных ему элементов. Всякое действие мысли сводится кобнаружению неповторимой организации, уникального двигателя -- и неким егоподобием пытается одушевить требуемую систему. Мысль стремится построитьисчерпывающий образ. С неудержимостью, степень которой зависит от ее объемаи остроты, она возвращает себе наконец свое собственное единство. Словнодействием некоего механизма обозначается гипотеза и вырисовываетсяличность, породившая все: центральное зрение, где всему нашлось место;чудовищный мозг -- удивительное животное, ткущее тысячи чистых нитей исвязавшее ими великое множество форм, чьи конструкции, разнообразные изагадочные, ему обязаны; наконец, инстинкт, который вьет в нем гнездо.Построение этой гипотезы есть феномен, допускающий варианты, но отнюдь неслучайности. Ценность ее будет определяться ценностью логического анализа,объектом которого она призвана стать. Она лежит в основании системы,которой мы займемся и которой воспользуемся. 2* Я намерен вообразить человека, чьи проявления должны казаться стольмногообразными, что, если бы удалось мне приписать им единую мысль, никакаяиная не смогла бы сравниться с ней по широте. Я хочу также, чтобысуществовало у него до крайности обостренное чувство различия вещей, коегопревратности вполне могли бы именоваться анализом. Я обнаруживаю, что всеслужит ему ориентиром: он всегда помнит о целостном универсуме -- и ометодической строгости *. * "Hostinato rigore" -- "упорная строгость": девиз Леонардо. 3* Он создан, чтобы не забывать ни о чем из того, что входит в сплетениесущего, -- ни о единой былинке. Он погружается в недра принадлежащего всеми, отдалившись от них, созерцает себя. Он восходит к естественным навыками структурам, он всесторонне обследует их, и случается, он остаетсяединственным, кто строит, высчитывает, движет. Он поднимает церкви икрепости, он вычерчивает узоры, исполненные нежности и величия, и тысячимеханизмов, и четкие схемы многочисленных поисков. Он оставляет наброскикаких-то грандиозных празднеств. В этих развлечениях, к которым причастнаего ученость, неотделимая от страсти, ему сопутствует очарование: кажется,он всегда думает о чем-то другом... Я последую за ним, движущимся вдевственной цельности и плотности мира, где он так сроднится с природой,что будет ей подражать, дабы с нею сливаться, и наконец окажется взатруднении вообразить предмет, в ней отсутствующий. 4* Этому созданию мысли недостает еще имени, которое могло бы удержать всебе расширение границ, слишком далеких от привычного и способных совсемскрыться из виду. Я не вижу имени более подходящего, нежели имя
Леонардо даВинчи. Человек, мысленно воображающий дерево, вынужден вообразить клочокнеба или какой-то фон, дабы видеть дерево вписанным в них. Здесь действуетсвоеобразная логика, почти осязаемая и почти неуловимая Фигура, которую яобозначаю, исчерпывается такого рода дедукцией. Почти ничто из того, что ясумею сказать о ней, не должно будет подразумевать человека, прославившегоэто имя: я не ищу соответствия, относительно которого, я полагаю, ошибитьсяневозможно. Я попытаюсь представить развернутую картину некойинтеллектуальной жизни, некое обобщение методов, предполагаемых всякимоткрытием, -- только одно, выбранное из массы мыслимого: модель, котораябудет, очевидно, грубой, но во всяком случае более ценной, нежели вереницысомнительных анекдотов, комментариев к музейным каталогам и хронологии.Такого рода эрудиция могла бы лишь исказить всецело гипотетический замыселэтого очерка. Она не чужда мне, но я непременно должен о ней забыть, дабы невызвать смешения догадки, относящейся к весьма общим принципам, с видимымиследами вполне исчезнувшей личности, которые убеждают нас не только в том,что она существовала и мыслила, но равно и в том, что мы никогда уже лучшеее не узнаем
2. 5* Немало ошибок, ведущих к превратной оценке человеческих творений,обязано тому обстоятельству, что мы странным образом забываем об ихпроисхождении. Мы часто не помним о том, что существовали они не всегда. Изэтого воспоследовало своего рода ответное кокетство, которое заставляет, какправило, обходить молчанием -- и даже слишком хорошо скрывать -- истокипроизведения. Мы боимся, что они заурядны: мы даже опасаемся, что ониокажутся естественными. И хотя чрезвычайно редкостны авторы, осмеливающиесярассказывать, как они построили свое произведение, я полагаю, что тех, ктоотваживается это знать, не многим больше. Такой поиск начинается стягостного забвения понятия славы и хвалебных эпитетов; он не терпитникакой идеи превосходства, никакой мании величия. 6* Он приводит к выявлению относительности под оболочкой совершенства. Оннеобходим, чтобы мы не считали, что умы различны столь глубоко, как топоказывают их создания. В частности, некоторые научные труды и особеннотруды математические в своей конструкции представляют такую чистоту, чтоможно назвать их безличными. В них есть что-то нечеловеческое
3.Это положение не осталось без последствий. Оно заставило предположитьналичие столь огромной разницы между некоторыми занятиями -- науками иискусствами, в частности, -- что исходные способности оказались совершенно 7* обособленными в общем мнении -- точно так же, как и плоды их трудов.Эти последние, однако, начинают различаться лишь после изменений в общейоснове, в зависимости от того, что они из нее сохраняют и что отбрасывают,строя свой язык и свою символику. Вот почему слишком отвлеченные труды ипостроения заслуживают известного недоверия. То, что зафиксировано, насобманывает, и то, что создано для взгляда, меняет свой вид,облагораживается. Лишь в состоянии подвижности, неопределенности, будучиеще зависимы от воли мгновения, смогут служить нам операции разума, -- дотого как наименуют их игрой или законом, теоремой или явлением искусства, дотого как отойдут они, завершившись, от своего подобия. 8* В глубине коренится драма. Драма, превратности, волнения --пользоваться можно любыми словами такого рода, лишь бы они былимногочисленны и друг друга дополняли. Драма эта чаще всего теряется, --совсем как пьесы Менандра. Зато дошли до нас рукописи Леонардо ипрославленные записи Паскаля. Фрагменты эти побуждают нас допытываться. Онидают нам почувствовать, в каких порывах мысли, в каких удивительныхвторжениях душевных превратностей и множащихся ощущений, после какихнеизмеримых минут бессилия являлись людям тени их будущих созданий,призраки, им предшествующие. Оставив в стороне особо значительные примеры,ибо в самой их исключительности кроется опасность ошибки, достаточнопронаблюдать кого-либо, когда, чувствуя себя в одиночестве, он перестаетсебя сдерживать, когда он
избегает мысли и ее
схватывает, когда он с неюспорит, улыбается или хмурится, мимикой выражая странное состояниеизменчивости, им владеющее. Сумасшедшие предаются этому на глазах у всех. Эти примеры мгновенно увязывают четкие и измеримые физические смещенияс той личностной комедией, о которой я говорил. Актерами в данном случаеявляются мысленные образы, и нетрудно понять, что, отвлекись мы от ихспецифики, дабы отмечать лишь различную последовательность, чистоту,периодичность и легкость их ассоциаций, наконец, собственную ихпродолжительность, -- нам тут же захочется найти им аналогии в такназываемом материальном мире, сопоставить с ними научные анализы,предположить у них наличие определенной сферы, длительности, двигательнойспособности, скорости и, следственно, массы и энергии. Мы убеждаемся приэтом, что возможно существование множества подобных систем, что ни одна изних не лучше другой и что их использование -- чрезвычайно ценное, ибо всегданечто проясняет, -- надобно ежемгновенно проверять и восстанавливать в егочисто словесной значимости. Ибо аналогия есть, в сущности, не что иное, какспособность варьировать образы, сочетать их, сводить часть одной из них счастью другой и, вольно или невольно, обнаруживать связь их структур. А этоделает неопределимым сознание, в котором они пребывают. Слова теряют поотношению к нему свою значимость. В нем они складываются и у него перед
глазами вспыхивают: это оно описывает нам слова. Таким образом, человек обретает
видения, коих сила становится егособственной силой. Он привносит в них свою историю. Они служат ейгеометрическим пунктом. Отсюда низвергаются эти решения, которые поражаютум, и эти перспективы, и эти ошеломляющие догадки, эти беспромашные оценки,эти озарения, эти непостижимые тревоги -- и 9* глупости. Подчас, в наиболее поразительных случаях, мы недоумеваем врастерянности, вопрошая абстрактные божества, гений, вдохновение, тысячидругих вещей, что из них породило эти внезапности. И мы снова решаем, чтонечто возникло из ничего, ибо тайна и волшебство услаждают нас так же, как инаше неведенье скрытых причин; логику мы принимаем за чудо, хотя носительвдохновения был готов к нему уже целый год. Он созрел для него. Он всегда онем думал, -- быть может, того и не подозревая, -- и там, где другие ничегоеще не различали, он вглядывался, упорядочивал и занимался лишь тем, чточитал в своем сознании. Секрет Леонардо -- как и Бонапарта, -- тот,которым овладевает всякий, кто достиг высшего понимания, -- заключаетсялишь в отношениях, какие они обнаружили, были вынуждены обнаружить, междуявлениями, чей принцип связности от нас ускользает. Очевидно, что врешающий момент им оставалось лишь осуществить точно определенные действия.Последнее усилие -- то, которое мир созерцает, -- было делом столь женетрудным, как сравнение двух отрезков. Такой подход проясняет единство системы, нас занимающей. В этой сфереоно должно быть врожденным, исходным. В нем состоит сама ее жизнь исущность. И когда мыслители, столь могущественные, как тот, о ком я здесьразмышляю, извлекают из этого свойства скрытые запасы своей энергии, у нихесть основания написать в минуту высшей сознательности и высшей ясности:Facil cosa и farsi universale! -- Легко стать универсальным! Они могут,какой-то миг, восхищаться своим чудодейственным механизмом, -- готовые тутже отвергнуть возможность чуда. Однако эта конечная ясность рождается лишь после долгих блужданий инеизбежных идолопоклонств. Понимание операций мысли, составляющее тунераскрытую логику, о которой говорилось выше, встречается редко, даже всильнейших умах. Богатство идей, умение их развивать, изобилие всевозможныхнаходок -- дело иное; они возникают за пределами того суждения, какое мывыносим об их природе. Однако их важность нетрудно установить. Цветок,фразу, звук можно представить в уме почти одновременно; можно заставить ихследовать друг за другом вплотную; любой из этих объектов мысли может,кроме того, изменяться, подвергнуться деформации и постепенно утратить свойизначальный облик по воле разума, который заключает его в себе; но толькосознание этой способности придает мысли всю ее ценность. Только онопозволяет анализировать эти
образования, истолковывать их, находить в нихто, что они содержат реально, не связывать непосредственно их состояния ссостояниями действительности. С него начинается анализ всехинтеллектуальных ступеней, всего того, что это сознание сможет назватьбезумием, ослепленностью или открытием и что до сих пор выражалось внеразличимых нюансах. Эти последние были видоизменениями какой-то общейсубстанции; взаимно уподобляясь в некой смутной и словно бы безрассуднойтекучести, лишь изредка умея выявить свое имя, они равно принадлежали кединой системе. Осознавать свои мысли, поскольку это действительно мысли,значит уразуметь это их равенство и однородность, уяснить, что любыеподобные комбинации законны, естественны и что система есть не что иное, какумение их возбуждать, отчетливо видеть их и находить то, что за ними стоит. 11* 10* На какой-то стадии этого наблюдения или этой двойной умственной жизни,которая низводит обыденную мысль до уровня грезы спящего наяву,обнаруживается, что последовательность этой грезы -- лавина комбинаций,контрастов, восприятий, выстраивающихся вокруг поиска или скользящих наугад,по собственной прихоти, -- развивает в себе с
видимой закономерностьюявную механическую непрерывность. При этом возникает мысль (либо желание)ускорить движение этого ряда, расширить его границы до
предела -- предела ихмыслимого выражения,
после которого все изменится. И если эта формасознательности станет навыком, мы научимся, в частности, рассматриватьодновременно всевозможные результаты задуманного действия и все связимыслимого объекта, что позволит нам, когда нужно, от них избавляться, ибо мыприобретем способность прозревать нечто более яркое или более четкое,нежели данная вещь, и всегда сумеем очнуться за пределами мысли, длившейсяслишком долго. Всякая мысль, застывая, приобретает характер гипноза,становится в терминах логики неким фетишем, а в области поэтическогоконструирования и искусства -- бесплодным однообразием. Чувство, о которомя говорю и которое толкает разум предвосхищать себя самое и угадыватьсовокупность того, что должно обозначиться в частностях, как равно и эффектподытоженной таким образом непрерывности, являются непременным условиемвсякого обобщения. Это чувство, которое у отдельных людей выступает в формеистинной страсти и с исключительной силой, которое в искусствах оправдываетлюбые эксперименты и объясняет все более частое использование сжатыхформул, отрывочности, резких контрастов, в своем рациональном выражениинезримо присутствует в основе всех математических концепций
4. Вчастности, весьма близок к нему метод, именуемый логикой рекуррентности *,который дает этим анализам широту и, от простейшего сложения до исчислениябесконечно малых, не только избавляет нас от несметного множествабесполезных опытов, но и восходит к более сложным сущностям, ибосознательная имитация моего действия есть новое действие, охватывающее всевозможные применения первого. * Философская значимость этого метода была впервые выявлена г.Пуанкаре в его недавней статье. Прославленный ученый согласился ответитьавтору на вопрос о приоритете, подтвердив первенство, которое мы емуприписываем. Эта картина: драмы, затмения, минуты ясности -- но самой своей сутипротивостоит иным движениям и иным образам, которые связываются у нас сословом "Природа" (или словом "Мир") и которые служат нам лишь для того,чтобы, обособляясь от них, мы могли тотчас же с ними сливаться. 12* Как правило, философы приходили к тому, что включали пашесуществование в рамки этого понятия, а это последнее -- в наши собственные;дальше, однако, они не идут, ибо, как известно, гораздо больше приходится имоспаривать то, что видели в нем предшественники, нежели вглядываться самим.Ученые и художники решали эту задачу по-разному: в итоге одни предваряютсвои конструкции необходимым расчетом, другие конструируют, как если быследовали такому расчету. Вес, что они создают, само собой возвращается висходную среду, воздействует на нее, обогащает ее новыми формами, которыебыли приданы материалу, ее составляющему. Но прежде чем абстрагировать истроить, мы наблюдаем: индивидуальный характер чувств, различная ихвосприимчивость распознают, выбирают в массе представленных свойств те,которые будут удержаны и развиты личностью. Сначала это осознаниепассивно, почти безмысленно, -- мы чувствуем, что в нас нечто вливается,ощущаем в себе медлительное, как бы благостное циркулирование; затем мыисподволь проникаемся интересом и наделяем предметы, которые былизамкнутыми, неприступными, новыми качествами; мы достраиваем это целое, мывсе более наслаждаемся частностями, и мы выражаем их для себя, -- врезультате чего происходит своеобразное восстановление той энергии
5, какая получена была чувствами; скоро она в свой чередпреобразит среду, используя для этой цели осознанную мысль индивида. Универсальная личность тоже начинает с простого созерцания и в концеконцов всегда черпает силы в восприятии зримого. Она возвращается к томуупоению индивидуального инстинкта и к тому переживанию, которые вызываетлюбая, даже самая неразличимая сущность, когда мы наблюдаем ее с нимивместе, когда мы видим, как прекрасно укрыты они в своей качественности исколько таят в себе всевозможных эффектов. 14* 13* Большинство людей гораздо чаще видит рассудком, нежели глазами. Вместоцветовых поверхностей они различают понятия. Тянущаяся ввысь белесаякубическая форма, испещренная бликами стекол, моментально становится дляних зданием:
Зданием! Что значит сложной идеей, своего рода комбинациейабстрактных свойств. Если они движутся, смещение оконных рядов,развертывание поверхностей, непрерывно преображающие их восприятие, от нихускользают -- ибо понятие не меняется. Воспринимать им свойственно скореепосредством слов, нежели с помощью сетчатки, и так неумело они подходят кпредметам, так смутно представляют радости и страдания разборчивого взгляда,что они придумали
красивые ландшафты. Прочее им неведомо. Зато здесь ониупиваются понятием, необычайно щедрым на слова
6. (Общимправилом этого дефекта, коим отмечены все сферы познания, как раз и являетсявыбор
очевидных мест, привязанность к законченным системам, ко торыеоблегчают, делают доступным... Можно поэтому сказать, что произведениеискусства всегда более или менее дидактично. ) Сами по себе эти красивыеландшафты достаточно для них непроницаемы. Никакие трансформации, которыевынашиваются неторопливым шагом, освещением, насыщенностью взгляда, их незатрагивают. Они ничего не создают и ничего не разрушают в их восприятии.Зная, что при затишье линия воды горизонтальна, они не замечают, что вглубине перспективы море стоит; и если кончик носа, краешек плеча или двапальца случайно окунутся в лучи света, которые выделят их, ни за что несумеют они увидеть внезапно неведомую жемчужину, обогащающую их взгляд.Жемчужина эта есть часть некой личности, которая одна только и существует,одна только им знакома. И поскольку они начисто отвергают все, что лишеноимени, число их восприятий оказывается наперед строго ограниченным! *. * См. в "Трактате о живописи" положение CCLXXI: "Impossibile ehe unamemoria possa riserbare tutti gli aspetti o mutationi d'alcun membro diqualunque animal si sia... E perchй ogni quantitй continua и divisibile ininfinite... " -- "Никакая память не в состоянии вместить все свойствакакого-либо органа животного". Геометрическое доказательство со ссылкой наделимость до бесконечности постоянной величины. То, что я говорил о зрении, относится и к другим чувствам. Яостановился на нем, поскольку оно представляется мне чувством наиболееинтеллектуальным. В сознании зрительные образы преобладают. На них-то чащевсего и направлено действие ассоциативных способностей. Нижний предел этихспособностей, выражающийся в сопоставлении двух объектов, может даже иметьисточником ошибку в оценке, сопровождающей неясное ощущение. Главенствоформы и цвета предмета столь очевидно, что они входят в понимание качестваэтого предмета, основывающегося на другом чувстве. Если мы говорим отвердости железа, зрительный образ возникает почти всегда, а образ слуховой-- не часто. 15* Использование противоположной способности ведет к подлинному анализу.Нельзя сказать, что она реализуется в
природе. Это понятие, котороепредставляется всеобъемлющим и, по-видимому, заключает в себе любые опытныевозможности, всегда конкретно. Оно ассоциируется с индивидуальнымиобразами, характеризующими память или историю данной личности. Чаще всегооно вызывает в представлении картину некоего зеленого кипения,неразличимого и безостановочного, некой великой стихийной деятельности,противоположной началу человеческому, некой однообразной массы, которойпредстоит поглотить нас, чего-то сплетающегося и рвущегося, дремлющего инижущего все новые узоры, чего-то такого, что сильнее нас и чему поэты,персонифицировав его, приписали жестокость, доброту и множество иныхнаклонностей. Следовательно, того, кто наблюдает и способен хорошо видеть,надобно поместить в
какой-либо уголок сущего. 17* 16* Наблюдатель заключен в некоей сфере, которая никогда не разрушается,которая обнаруживает различия, призванные стать движениями или предметами иповерхность которой пребывает закрытой, хотя все ее части обновляются и нестоят на месте. Сперва наблюдатель есть лишь состояние этой ограниченнойпротяженности: он равен ей всякую минуту... Никакое воспоминание, никакаявозможность не потревожат его, пока он уподобляется тому, что видит. И ежелия сумею вообразить его пребывающим в этом состояний, я обнаружу, что еговпечатления менее всего отличны от тех, какие он получает во сне. Онощущает приятность, тягостность или спокойствие, которые приносят ему * всеэти произвольные формы, включающие и собственное его тело. И вот постепенноодни из них начинают забываться, становятся едва различимыми, тогда какдругие прорисовываются именно там, где находились всегда. Должнообозначиться чрезвычайно глубокое смешение трансформаций, порождаемых вовзгляде его продолжительностью и усталостью, с теми, которые обязаныобычным движениям. Отдельные места в пределах этого взгляда выступаютутрированно -- подобно больному органу, который кажется увеличенным иисполняет наше представление о нем той значительности, которую придает емуболь. Создается впечатление, что эти яркие точки лучше запоминаются иприятнее выглядят. Именно отсюда восходит наблюдатель к воображению, и онсумеет теперь распространять на все более многочисленные предметы особыесвойства, заимствованные у предметов исходных и лучше известных. Онсовершенствует наличную протяженность, вспоминая о предшествующей. Затем,в зависимости от желания, он упорядочивает или рассеивает дальнейшиевпечатления. Чувству его доступны странные комбинации: некой целостной инеразложимой сущностью видит он массу цветов или людей, руку и щеку, которыеобособляет, световое пятно на стене, беспорядочно смешавшихся животных. * Не касаясь физиологических проблем, я сошлюсь лишь па случай счеловеком, подверженным депрессии, которого я видел в больнице. Этотбольной, находившийся в состоянии
заторможенности, узнавал предметынеобычайно медленно. Ощущения воспринимал он со значительным опозданием. Внем не чувствовалось никаких потребностей. Эта форма, именуемая иногдасостоянием оцепенения, встречается до крайности редко. 18* У него возникает желание нарисовать себе те незримые целокупности, коихчасти ему даны. Он угадывает разрезы, которые на лету совершает птица,кривую, по которой скользит брошенный камень, поверхности, которыеочерчивают наши жесты, и те диковинные щели, ползучие арабески, бесформенныеячейки, которые в этой всепроникающей сети строят жесткие царапиныгромоздящихся насекомых, покачивание деревьев, колеса, человеческая улыбка,прилив и отлив. Следы того, что он воображает, могут иногда отыскаться напеске или водной глади; иногда же самой его сетчатке удается сопоставить вовремени предмет с формой его подвижности. 20* 19* Существует переход от форм, порожденных движением, к тем движениям, вкоторые превращаются формы посредством простого изменения длительности.Если дождевая капля предстает нам как линия, тысячи колебаний -- какнепрерывный звук, а шероховатости этой страницы -- как гладкая поверхность иесли здесь действует одна только продолжительность восприятия, устойчиваяформа может быть заменена надлежащею скоростью при периодическом смещениисоответственной вещи (либо частицы). Геометры смогут ввести в исследованиеформ время и скорость, равно как и обходиться без них при исследованиидвижений; и речь заставит мол тянуться, гору --
возноситься и статую --
выситься. Головокружительность ассоциаций, логика непрерывности доводят этиявления до пределов направленности, До невозможности остановиться. Вседвижется в воображении ступень за ступенью. И поскольку я даю этой мыслидлиться без помех, в моей комнате предметы
действуют, как пламя лампы:кресло расточает себя на месте, стол очерчивает себя так быстро, чтоостается неподвижным, гардины плывут бесконечно и безостановочно. Таковабеспредельная усложненность; и, чтобы вернуться к себе от этой подвижностител, от круговорота контуров и спутанности узлов, от этих траекторий,спадов, вихрей, смешавшихся скоростей, надобно прибегнуть к нашей великойспособности методического забвения, -- и тогда, не разрушая приобретеннойидеи, мы вводим понятие отвлеченное: понятие порядка величин. 21* Так в разрастании "данного" проходит опьянение единичными сущностями,"науки" которых не существует. Ежели долго их созерцать, сознавая, что ихсозерцаешь, они изменяются; если же этого сознания нет, мы оказываемся воцепенении, которое держится, не рассеиваясь, подобно тихому забытью, когдамы устремляем невидящий взгляд на угол стола или тень на бумаге, чтобыочнуться, как только мы их различим
7. Некоторые люди особенночувствительны к наслаждению, заложенному в
индивидуальности предметов. Срадостью избирают они в той или иной вещи качество неповторимости, присущееи всем прочим. Пристрастие это, которое предельное свое выражение находит влитературной фантазии и театральных искусствах, на этом высшем уровне былоназвано
способностью идентификации *. Нет ничего более неописуемоабсурдного, нежели это безрассудство личности, утверждающей, что онасливается с определенным объектом и что она воспринимает его ощущения --даже если это объект материальный **. Нет в жизни воображения ничего стольмогущественного. Избранный предмет становится как бы центром этой жизни,центром все более многочисленных ассоциаций, обусловленных степеньюсложности этого предмета. Способность эта не может быть, в сущности, ничеминым, как средством, призванным наращивать силу воображения и преображатьпотенциальную энергию в энергию действительную -- до того момента, когда онастановится патологическим признаком и чудовищно господствует надвозрастающим слабоумием утрачиваемого рассудка. * Эдгар По "О Шекспире" (маргиналии). ** Если мы выясним, почему идентификация с материальным объектом
представляется более нелепой, нежели отождествление с объектом живым, мыприблизимся к разгадке проблемы. 22* Начиная с простейшего взгляда на вещи и кончая этими состояниями, разумбыл занят одним: он непрерывно расширял свои функции и творил сущности,сообразуясь с задачами, которые ставит ему всякое ощущение и которые онрешает с большей или меньшей легкостью, в зависимости от того, сколько такихсущностей он призван создать. Мы подошли здесь, как видим, к самой
практике мышления. Мыслить значит -- почти всегда, когда мы отдаемсяпроцессу мышления, -- блуждать в кругу возбудителей, о коих нам известноглавным образом то, что мы знаем их более или менее. Вещи можноклассифицировать в соответствии с большей или меньшей трудностью их дляпонимания, в соответствии со степенью нашего знакомства с ними и взависимости от различного противодействия, которое оказывают их состоянияили же элементы, если мы хотим представить их в единстве. Остается домыслитьисторию этого градуирования сложности. 24* 23* Мир беспорядочно усеян упорядоченными формами. Таковы кристаллы, цветыи листья, разнообразные узоры из полос и пятен на мехах, крыльях и чешуеживотных, следы ветра на песке и воде и т. д. Порою эти эффекты зависят отхарактера перспективы, от неустойчивости сочетаний. Удаленность создает ихили их искажает. Время их обнаруживает или скрадывает. Так, количествосмертей, рождений, преступлений, несчастных случаев в своей изменчивостивыказывает определенную последовательность, которая выявляется темотчетливей, чем больше лет мы охватываем в ее поисках. События наиболееудивительные и наиболее
асимметричные по отношению к ходу ближайших минутобретают некую закономерность в перспективе более обширных периодов. К этимпримерам можно добавить инстинкты, привычки, обычаи и даже видимостьпериодичности, породившую столько историко-философских систем
8. 25* Знание правильных комбинаций принадлежит различным наукам или теориивероятности -- там, где эти последние не могли на нее опереться. Для нашейцели вполне достаточно замечания, которое сделано было вначале: правильныекомбинации, как временные, так и пространственные, беспорядочно разбросаны вполе нашего наблюдения. В сфере мыслимого они представляются антагонистамимножества бесформенных вещей. Мне думается, они могли бы считаться "первымипроводниками человеческого разума", когда бы суждение это не опровергалосьтотчас обратным. Как бы то ни было, они представляют собой непрерывность *.Мысль вносит некий сдвиг или некое смещение (скажем, внимания) в средуэлементов, которые считаются неподвижными и которые она находит в памяти илив наличном восприятии. Если элементы эти совершенно одинаковы или различиеих сводится к простой дистанции, к элементарному факту их раздельности,предстоящая
работа ограничивается этим чисто различительным понятием. Так,прямая линия наиболее доступна воображению: нет для мысли более простогоусилия, нежели переход от одной ее точки к другой, поскольку каждая из нихзанимает идентичную позицию по отношению к прочим. Иными словами, все еечасти столь однородны, какими бы малыми мы их ни мыслили, что все они могутбыть сведены к одной неизменной; вот почему измерения фигуры мы всегдасводим к прямым отрезкам. На более высоком уровне сложности мы пытаемсявыразить непрерывность свойств величинами периодичности, ибо эта последняя,будь она пространственной или временной, есть не что иное, как делениеобъекта мысли на элементы, которые при определенных условиях могут заменятьдруг друга, -- либо умножение этого объекта при тех же условиях. * Это олово выступает здесь не в том значении, какое придают емуматематики. Не о том идет речь, чтобы заключить в
интервал исчислимуюбесконечную величину и неисчислимую бесконечность величин; речь идет лишь онепосредственной интуиции, о предметах, которые обращают мысль к законам, озаконах, которые открываются взгляду. Существование или возможностьподобных вещей есть первый и отнюдь не наименее удивительный
факт этогопорядка. 26* Почему же лишь часть существующего может быть представлена такимобразом? Бывает минута, когда фигура становится столь сложной, когдасобытие кажется столь небывалым, что надобно отказаться от целостного ихохвата и от попыток выразить их в непрерывных значимостях. У какого пределаостанавливались Евклиды в своем постижении форм? На каком уровненаталкивались они на перерыв мыслимой постепенности? В этой конечной точкеисследования нельзя избежать искушения эволюционных теорий. Мы не хотимпризнаться, что грань эта может быть окончательной. 27* Бесспорно то, что основанием и целью всех умственных спекуляций служитрасширительное толкование непрерывности посредством метафор, абстракций иязыков. Искусства находят им применение, о котором мы будем вскореговорить. Нам удается представить мир как нечто такое, что в том или ином местедает разложить себя на умопостигаемые элементы. Порою для этого достаточнонаших чувств; порою же, несмотря на использование самых изощренных методов,остаются пробелы. Все попытки оказываются ограниченными. Здесь-то инаходится царство нашего героя. Ему присуще исключительное чувство аналогии,в которой он видит средоточие всех проблем. В каждую щель пониманияпроникает энергия его разума. Удобство, которое может он представить,очевидно. Он подобен физической гипотезе. Его надлежало бы выдумать, но онсуществует; можно вообразить теперь универсальную личность. Леонардо даВинчи может существовать в наших умах как понятие, не слишком их ослепляя:размышление о его могуществе не должно будет заблудиться мгновенно втуманностях пышных слов и эпитетов, скрывающих бессодержательность мысли.Да и как поверить, что сам он довольствовался бы такими призрачностями? 28* 29* Он, этот символический ум, хранит обширнейшее собрание форм, всегдапрозрачный клад обличий природы, всегда готовую силу, возрастающую вместе срасширением своей сферы. Он состоит из бездны существ, бездны возможныхвоспоминаний, из способности различать в протяженности мира невероятноемножество отдельных вещей и тысячами способов их упорядочивать. Емупокоряются лица, конструкции тела, машины. Он знает, что образует улыбку; онможет расположить ее на стене дома, в глубинах сада; он распутывает исвивает струи воды, языки пламени. Когда рука его дает выражениевоображаемым атакам, изумительными снопами ложатся траектории бесчисленныхядер, обрушивающихся на равелины тех городов и крепостей, которые онтолько что построил во всех их деталях и которые укрепил. Как если бытрансформации вещей, пребывающих в покое, казались ему слишком медленными,он обожает битвы, бури, наводнения. Он достиг целостного охвата ихмеханики, способности воспринимать их в кажущейся независимости и жизни ихчастностей -- в безумно несущейся горсти песка, в смешавшихся мысляхкаждого из сражающихся, где сплетаются страсть и глубочайшая боль *. Онвходит в детское тельце, "робкое и быстрое", ему ведомы грани стариковскихи женских ухваток, простота трупа. Он владеет секретом созданияфантастических существ, коих реальность становится возможной, ежели мысль,согласующая их части, настолько точна, что придает целому жизнь иестественность. Он рисует Христа, ангела, чудовище, перенося то, чтоизвестно, то, что существует повсюду, в новую систему, -- пользуясьиллюзионизмом и отвлеченностью живописи, каковая отражает лишь односвойство вещей и дает представление обо всех. От ускоренных или замедленныхдвижений, наблюдаемых в оползнях и каменных лавинах, от массивных складок онидет к усложняющимся драпировкам, от дымков над крышами -- к далекимсплетениям ветвей, к букам, тающим на горизонте, от рыб -- к птицам, отсолнечных бликов на морской глади -- к тысячам хрупких зеркал на листьяхберезы, от чешуи -- к искрам, движущимся в бухтах, от ушей и прядей -- кзастывшим водоворотам раковин. От раковины он переходит к свертываниюволнового бугра, от тинистого покрова мелких прудов -- к прожилкам, которыедолжны его прогревать, к элементарным ползучим движениям, к скользким ужам.Он все оживляет. Воду вокруг пловца ** он наслаивает лентами, пеленами,очерчивающими усилия мускулов. Воздух он запечатлевает струящимся в хвосте уласточек -- волокнами теней, вереницами пенистых пузырьков, которые этивоздушные потоки и нежное дыхание должны разрывать, оставляя их наголубоватых листах простран ства, в его смутной хрустальной плотности. 30* * См. описания битвы, наводнения и т. д. в "Трактате о живописи" и врукописях Института (Ed. Ravaisson -- Mollien). В виндзорских рукописях мынаходим зарисовки бурь, обстрелов и проч. ** Наброски в рукописях Института. Он перестраивает все здания; самые различные материалы соблазняют еговсеми способами своего применения. Он использует все, что разбросано в трехизмерениях пространства: тугие своды, конструкции, купола, вытянутыегалереи и лоджии, массы, поддерживаемые в арках собственной тяжестью,рикошеты и мосты, потаенные глубины в зелени деревьев, погружающейся ватмосферу, из которой она пьет, и строение перелетных стай, в чьих острыхуглах, вытянутых к югу, выразилась рациональная организация живых существ. Он играет, он набирается смелости, он ясно передает все свои чувствасредствами этого универсального языка. Такую возможность дарует ему избытокметафорических способностей. Его склонность растрачивать себя на то, в чеместь хоть малейшая частица, хотя бы легчайший отблеск мироздания, крепит егосилы и цельность его существа. Радость его завершается в декорациях кпразднествам, в восхитительных выдумках, и когда он будет мечтать о созданиилетающего человека, он увидит его уносящимся ввысь, дабы набрать снега нагорных вершинах и, вернувшись, разбрасывать его на каменные стогны,дымящиеся от летней жары. Его волнение укрывается в очаровании нежных лиц,которые кривит тень усмешки, в жесте безмолвствующего божества. Ненавистиего ведомы все орудия, все уловки инженера, все ухищрения стратега. Онустанавливает великолепные военные машины и укрывает их за бастионами,капонирами, выступами, рвами, которые в свой черед снабжены шлюзами, дабыизменять внезапно ход осады; и я вспоминаю также, вкушая при этом всюпрелесть итальянской подозрительности XVI века, что он построил башни, вкоторых четыре лестничных пролета, не связанных между собой и расположенныхвокруг общей оси, отделяли наемников от их командиров и отряды наемныхсолдат -- друг от друга. Он боготворит тело мужчины и женщины, служащее мерой сущего. Онпрекрасно чувствует его длину: то, что роза может подняться к губам, и то,что большой платан во много раз превосходит его в росте, тогда как листванизвергается к прядям волос; и то, что своей лучезарной формой онозаполняет мыслимый зал, и выгнутый свод, из нее выводимый, и естественнуюповерхность, числящую его шаги
9. Он различает легкое падениеступающей ноги, скелет, немотствующий под плотью, соразмерности ходьбы ибеглую игру теплоты и свежести, овевающих наготу, с ее туманной белизной ибронзой, которые сливаются в некий механизм. И лицо, этот светящий исветящийся предмет, самый изумительный и самый магнетический из всего, чтомы видим, который невозможно созерцать, ничего на нем не читая, держит егов своей власти. В памяти каждого остаются неявственно несколько сотен лицвместе с их превращеньями. В его памяти они симметрично выстраивались,следуя от одного выражения к другому, от одной иронии к другой, от большеймудрости к меньшей, от благостного к божественному
10. Вокругглаз, этих застывших точек с изменчивым блеском, он заставляет играть инатягиваться, до полного саморазоблачения, маску, в которой сливаютсясложная архитектура и пружины, различимые под гладкой кожей. Ум этот выделяется среди множества прочих как одна из тех
правильныхкомбинаций, о которых мы говорили: чтобы его понять, его, по-видимому, ненадо связывать, как большинство остальных, с какой-то нацией, с традицией,с кругом людей, занимающихся тем же искусством. Количество и согласованностьего операций делают из него некий симметрический предмет, некую
систему,законченную в себе или непрерывно таковой становящуюся. 32* Он словно создан для того, чтобы отчаивать современного человека, сюных лет обращающегося к специализации, в которой, как полагают, он долженпреуспеть потому лишь, что в ней замыкается; указывают при этом наразнообразие методов, на изобилие тонкостей, на постоянное накоплениефактов и теорий -- и все это лишь для того, чтобы прийти к смешениютерпеливого наблюдателя, усердного исчислителя сущего, человека, который небез пользы -- если слово это уместно! -- ограничивает себя точнымиреакциями механизма, с тем, для кого эта работа предназначена, с поэтомгипотезы, с конструктором аналитических материалов
11. Первый --это само терпение, постоянство направленности, это специальность инеограниченное время. Отсутствие мысли -- его достоинство. Зато второйдолжен двигаться в кругу разделений и перегородок. Его задача -- ихобходить. Я хотел бы провести здесь аналогию между специализацией иупомянутыми выше состояниями оцепенелости, которые обязаны длительномуощущению. Однако лучшим аргументом является то, что в девяти случаях издесяти всякое значительное открытие вызывается вторжением средств и понятий,в данной области непредвиденных; и поскольку мы приписали этот прогресспостроению образов, а затем -- языков, неизбежен вывод, что количество этихязыков, коими не- кто владеет, в огромной мере определяет возможность того,что он обнаружит новые. Нетрудно показать, что все те умы, которые служилиматериалом для целых поколений исследователей и полемистов и которых детищастолетиями питали человеческое 31* мнение и человеческую манию вторить, были более или менееунинереальными. Достаточно имен Аристотеля, Декарта, Лейбница, Канта, Дидро,чтобы мысль эту обосновать. Мы подошли здесь к радостям конструирования.Рядом примеров мы попытаемся подкрепить предшествующие суждения и показать,в самом ее действии, возможность и даже необходимость всесторонней игрыума. Я хочу, чтобы читатель увидел, сколь тягостным оказалось бы достижениетех конкретных результатов, которых я коснусь, если бы понятия, на первыйвзгляд чужеродные, не использовались при этом широчайшим образом. 33* Тот, кого, хотя бы во сне, никогда не захватывала идея предприятия,которое он властен оставить, ни участь законченной конструкции, которуюдругие видят рождающейся; кто не знал восторга, сжигающего некий миг егоестества, и отравы прозрений, и колебаний, и холода внутренних споров, и тойборьбы сменяющихся мыслей, где наиболее сильная и наиболее всеобщая должнавосторжествовать над самою привычкой и даже над новизной; тот, кто никогдане созерцал на чистой странице образа, проступающего сквозь дымку своейвозможности, сквозь сожаление о всех тех знаках, какие будут отвергнуты;кто не видел в прозрачном воздухе здания, которого там нет; тот, кто нетерзался головокружительностью расстояния до цели, беспокойством осредствах, предчувствием длиннот и безнадежностей, расчетом поступательныхстадий и продумыванием, обращенным к будущему, где оно фиксирует дажеизлишнее в данный момент, -- тому столь же неведомы -- каковы бы ни былиего познания -- богатство, энергия и мысленная протяженность, которыеозаряет сознательный акт
конструирования. Потому-то и наделил боговчеловеческий разум
творческой властью, что разум этот, периодический иотвлеченный, способен увеличивать воображаемый объект до таких размеров, чтоне может уже вообразить его. Конструирование располагается между замыслом или четким образом иотобранными материалами. Один, исходный, порядок мы замещаем другим, внезависимости от характера предметов, приводимых в систему. Будь то камни илицвета, слова, понятия или люди, их особая природа не изменяет общих условийэтой своеобразной музыки; продолжая метафору, скажем, что покамест имотведена в ней роль тембра. Изумительно то, что ощущаешь порою точность иосновательность в тех человеческих конструкциях, которые представляют собойскопления предметов, на первый взгляд несоизмеримых, как если бы человек,разместивший их, знал их избирательное сродство. Но изумление достигаетпредела, когда обнаруживаешь, что в подавляющем большинстве случаев авторнеспособен отдать себе отчет в избранных путях и что он пользуется властью,истоки которой ему неведомы. Он никогда не может заранее притязать на успех.Какие же выкладки приводят к тому, что части здания, элементы драмы икомпоненты победы получают возможность сочетаться друг с другом? Черезкакую серию тайных анализов проследовало создание произведения? 34* В подобных случаях принято ссылаться для большей ясности на инстинкт,но что такое инстинкт, далеко не ясно; к тому же нам пришлось бы обращатьсяк инстинктам совершенно исключительным и индивидуальным -- то есть кпротиворечивому понятию "наследственной привычки", в каковой привычного небольше, чем наследственного. Всякий раз, когда конструирование достигает какого-то отчетливогорезультата, само это усилие должно обращать мысль к общей формулеиспользованных знаков, к некоему началу или принципу, которые ужепредполагают элементарный факт уразумения и могут оставаться абстрактными ивоображаемыми. Построенную на превращениях целостность, качественномногосложную картину или здание мы можем представить лишь как центрвидоизменений единого
вещества или закона, сокрытая непрерывность которыхутверждается нами в тот самый миг, когда конструкция эта становится для наснекой целокупностью, очерченной сферой нашего исследования. Мы снова находимздесь психологический постулат непрерывности, который в нашем познаниисоставляет параллель принципу инерции в механике. Только чисто абстрактные,чисто различительные комбинации типа числовых могут строиться с помощьюопределенных величин; следует заметить, что к другим возможным конструкциямони относятся так же, как упорядоченные частицы мироздания -- к частицамнеупорядоченным. Есть в искусстве слово, способное обозначить все его формы и всефантазии, сразу же устранив все мнимые трудности, обязанные его контрастуили сближению с той самой природой, которая до сих пор -- по причинаместественным -- не зафиксирована в понятиях. Слово это --
орнамент.Попытаемся последовательно вспомнить пучки кривых и равномерные деления наповерхности древнейших из известных нам изделий, контуры ваз и храмов,античные квадраты и спирали, овалы и желобки; кристаллограммы, роскошествостен у арабов, конструкции и симметрии готики, волны, блестки, цветы наяпонских лаках и бронзе; а в каждую из соответствующих эпох --возникновение подобий растений, животных, людей и совершенствование этихобразов -- живопись и скульптуру. Окинем мысленным взглядом древнейшуюмелодику речи, отрыв слова от музыки, разрастание того и другого, рождениеглаголов, письма, создающее возможность
образной усложненности фраз,любопытнейшее вторжение слов отвлеченных; а с другой стороны -- все болеегибкую систему звуков, которая простирается от голоса до резонансаматериалов и которую углубляет гармония и разнообразят использованиятембра. Отметим, наконец, параллельное развитие построений мысли -- от своегорода простейших психических звукоподражаний, элементарных симметрии иконтрастов к субстанциональным понятиям, к метафорам, к лепету логики, кформализациям и сущностям, к метафизическим реальностям... Всю эту многоликую жизнедеятельность можно оценивать поорнаментальному признаку. Перечисленные ее проявления могут рассматриватьсякак законченные частицы пространства и времени в их различных модификациях;среди них встречаются иногда предметы описанные и знакомые, но обычное ихзначение и использование мы здесь не принимаем в расчет, дабы учитыватьлишь их порядок и взаимодействия. От этого порядка зависит эффект. Эффектесть орнаментальная цель, и произведение приобретает, таким образом,характер некоего механизма, призванного воздействовать на публику,пробуждать эмоции и заставить образы звучать в унисон
12. 35* С этой точки зрения орнаментальная концепция так же относится котдельным искусствам, как математика -- к остальным наукам
13.Как физические понятия времени, длины, плотности, массы и т. д. являются врасчетах всего только однородными значимостями, а своеобразие обретают лишьпри истолковании результатов, так и предметы, отобранные и упорядоченные вцелях какого-либо эффекта, как бы оторваны от большинства своих свойств инаходят их только в этом эффекте, в открытом сознании зрителя. Следственно,произведение искусства может строиться через абстракцию, причем этаабстракция может быть более или менее действенной, более или менееопределимой, в зависимости от степени сложности ее элементов, почерпнутыхиз реальности. С другой стороны, всякое произведение оцениваетсяпосредством своего рода индукции, посредством выработки мысленных образов; ивыработка эта тоже должна быть более или менее действенной, более или менее
утомительной, в зависимости от того, что ее обусловило -- простой узор навазе или периодическая фраза Паскаля. Художник размещает на поверхности цветовые массы, коих границы,плотности, сплавы и столкновения призваны помочь ему выразить себя. Зрительвидит в них лишь более или менее верное изображение обнаженного тела,жестов, ландшафтов -- точно в окне некоего музея. Картину расценивают позаконам реальности. Одни жалуются на уродство лица, других оно очаровывает;некоторые впадают в самый безудержный психологизм; иные смотрят только наруки, которые всегда кажутся им недоработанными. Факт тот, что в силукакой-то неуловимой потребности картина должна воспроизводить физические иестественные условия нашего окружения. В ней тоже действует сила тяжести,распространяется свет; и мало-помалу в первый ряд художнических познанийвыдвинулись анатомия и перспектива
14. Я полагаю, однако, чтосамый надежный метод оценки живописи должен состоять в том, чтобы, ничего неугадывая в ней с первого взгляда, последовательно строить рядумозаключений, вытекающих из совокупного присутствия на замкнутой плоскостицветовых пятен, дабы от метафоры к метафоре и от гипотезы к гипотезевосходить к осмыслению предмета или же подчас -- к простому сознаниюудовольствия, которое не всегда испытываешь сразу. Мне думается, я не найду более разительного примера общего отношения кживописи, нежели слава той "улыбки Джоконды", с которой эпитет "загадочная"связан, по-видимому, бесповоротно
15. Этой складке лица сужденобыло породить разглагольствования, которые во всей разноязычной литературеузакониваются в качестве эстетических "впечатлений" и "переживаний". Онапогребена была под грудами слов, затерялась в море параграфов, которые,начав с того, что именуют ее волнующей, кончают, как правило, туманнымпсихологическим портретом. Между тем она заслуживает чего-то большего,нежели эти столь обескураживающие толкования. Отнюдь не поверхностныминаблюдениями и не случайными знаками пользовался Леонардо. Иначе Джоконданикогда бы не была создана. Его вела неизменная проницательность. На заднем плане его "Тайкой вечери" -- три окна. Среднее -- то, чтооткрыто за спиной Иисуса, -- отделено от других карнизом в виде круглойарки. Если продолжить эту кривую, мы получим окружность, в центре которойоказывается Христос. Все главные линии фрески сходятся в этой точке;симметрия целого соотнесена с этим центром и вытянутой линией трапезногостола. Ежели во всем этом и есть некая загадка, то заключается она лишь втом, почему мы считаем такие построения загадочными; боюсь, впрочем, что иее можно будет прояснить
16. Однако не из области живописи мы выберем яркий пример, который намнужен, дабы выявить связь между различными действованиями мысли.Бесчисленные требования, возникающие из потребности разнообразить изаполнить некое пространство, сходство первых попыток упорядочения с рядоместественных формирований, развитие чувствительности сетчатки -- все это мыоставим в стороне, дабы не обременять читателя слишком утомительнымирассуждениями. Искусство, более разностороннее и являющееся как бы предтечейживописи, будет лучше служить нашим целям. Слово
конструирование, которое я употребил преднамеренно, дабы резчеобозначить проблему человеческого вторжения в сущее и дабы сосредоточитьвнимание читателя на внутренней логике предмета, дать ему некий реальныйориентир, -- это слово выступает теперь в своем прямом значении. Нашимпримером становится архитектура
17. Монументальное здание (формирующее облик Города, где сходятся почтивсе стороны цивилизации) есть явление столь сложное, что наша мысльпоследовательно читает сначала изменчивый его фон, составляющий часть неба,затем богатейшую комбинацию мотивов, обусловленных высотой, шириной,глубиной и бесконечно меняющихся в зависимости от перспективы, и, наконец,нечто плотное, мощное и дерзкое, наделенное качествами животного: некуюсоподчиненность, корпус и, наконец, машину, которой двигателем являетсятяготение и которая ведет от геометрических понятий через толкованиядинамические к тончайшим умозаключениям молекулярной физики, подсказывая ейтеории и наглядные структурные модели. Именно в образе такого здания или,лучше сказать, с помощью воображаемых его лесов, которые призванысогласовать его обусловленности: его пригодность -- с устойчивостью, егопропорции -- с местоположением, его форму -- с материалом, и должныпривести к взаимной гармонии
18 как эти обусловленности, так ибесчисленные его перспективы, его равновесия и три его измерения, -- мысумеем точнее всего воссоздать ясность Леонардова интеллекта. С легкостьюсможет он вообразить ощущения человека, который обойдет здание, приблизитсяк нему, покажется в окне, -- и все, что человек этот увидит; прослеживатьтяжесть стропил, уходящую вдоль стен и сводов к фундаменту; различатьчередующиеся нагрузки конструкций и колебания ветра, который будетодолевать их; угадывать массы вольного света на черепице, карнизах и светарассеянного, укрытого в залах, где лучи солнца тянутся к полу. Он проверит ирассчитает давление архитрава на опоры, функциональность арки, сложностиперекрытий, каскады лестниц, извергаемые перронами, и весь процесссозидания, который венчается стойкой, нарядной укрепленной громадой,переливающейся стеклами, сотворенной для наших жизней, призваннойзаключать в себе наши слова, струящей над собою наши дымы. 36* Как правило, архитектуры не понимают. Разнообразие представлений о нейисчерпывается театральными декорациями и доходным домом. Дабы оценить еемногогранность, нам следует обратиться к понятию Города
19; и япредлагаю вспомнить бесчисленность ее обличий, дабы понять ее сложноеочарование. Неподвижность постройки составляет исключение; всеудовольствие в том, чтобы по мере движения оживлять ее и наслаждатьсяразличными комбинациями, которые образуют ее сменяющиеся части:поворачивается колонна, выплывают глубины, скользят галереи, -- тысячивидений порхают со здания, тысячи аккордов
20. (В рукописях Леонардо неоднократно встречаются планы собора, которыйтак и не был построен. Как правило, угадываешь в них собор святого Петра,который в этом виде мог бы помрачить детище Микельанджело
21. Наисходе стрельчатого периода и в разгар возрождения древностей Леонардонаходит между двумя этими образцами великий замысел византийцев: купол,вознесенный над несколькими куполами, ступенчатые вздутия луковиц,роящихся вокруг самой высокой, -- и во всем этом дерзость и чистаяорнаментация, каких зодчие Юстиниана никогда не знали. ) Каменное творение пребывает в пространстве; то, что именуютпространством, может быть соотнесено с замыслом какой угодно постройки;постройка архитектурная истолковывает пространство и ведет к гипотезам оего природе совершенно особым образом, ибо она является одновременноравновесием материалов в их зависимости от тяготения, видимой статическойцелостностью и в каждом из этих материалов -- другим, молекулярным,равновесием, о коем мало что известно. Тот, кто создает монументальнуюпостройку, первым делом определяет силу тяжести и сразу вслед за темпроникает в туманное атомное царство. Он сталкивается с проблемой структуры
22: нужно знать, какие комбинации надлежит измыслить, дабыудовлетворить требованиям прочности, упругости и т. д., действующим взаданных пределах пространства. Мы видим теперь, каково логическое развитиевопроса, -- как из области архитектурной, столь часто оставляемойпрактикам, следует переход к более глубоким теориям общей физики имеханики. Благодаря гибкости воображения свойства данной постройки и внутренниесвойства взятого наугад вещества взаимно друг друга проясняют. Стоит наммысленно представить пространство, как оно тотчас перестает быть пустым,заполняется массой условных конструкций и может быть в любом случаевыражено сочетанием смежных фигур, которые мы вольны уменьшать до какихугодно размеров. Какой бы сложной мы ни мыслили постройку, многократновоспроизведенная и соответственно уменьшенная в размере, она составитпервоэлемент некой системы, чьи свойства будут обусловлены свойствами этогоэлемента. Таким образом, мы охвачены сетью структур и среди них мыдвижемся. Если, оглядываясь вокруг, мы обнаруживаем, сколь многочисленныформы заполнения пространства -- иными словами, его упорядочения и егопонимания, -- и если, далее, мы обратимся к условиям, определяющимвосприятие самых различных вещей -- будь то ткань или минерал, жидкость илипар -- в их качественной индивидуальности, составить о них четкоепредставление мы сумеем не иначе, как увеличивая элементарную частицу этихорганизаций и вводя в них такую постройку, простое умножение которойвоспроизводит структуру, обладающую теми же свойствами, что ирассматриваемая... При таком подходе мы можем двигаться безостановочно встоль различных на взгляд сферах, как сферы художника и ученого, -- отсамых поэтических и даже самых фантастичных построений до построенийосязаемых и весомых. Проблемы композиции соответствуют проблемам анализа; иотказ от слишком упрощенных понятий, касающихся не только структурывещества, но и формирования идей, представляет
психологическое завоеваниенашего времени. Субстанциалистские фантазии и догматические толкованияисчезают, и наука построения гипотез, имен и моделей освобождается отпроизвольных теорий и культа простоты. С беглостью, за которую один читатель будет мне признателен и которуюдругой -- простит мне, я отметил только что чрезвычайно важную, на мойвзгляд, эволюцию. Чтобы ее проиллюстрировать, лучше всего сослаться насамого Леонардо, выбрав из его текстов фразу, которая, можно сказать, вкаждой части своей так усложнилась и так очистилась, что сталаосновополагающей формулой современного понимания мира. "Воздух, -- пишет он, -- заполнен бесчисленными прямыми светящимисялиниями, которые пересекаются и сплетаются, никогда не сливаясь, и вкоторых всякий предмет представлен истинной формой своей причины (своейобусловленности)" -- "L'aria e piena d'infinitй Unie rette e radiose insiemeintersegate e intessute sanza ochupatione lima dellaltra rapresantanoaqualunche obieto lauera forma dйlia lor chagione" (Рук. А, фол. 2). Фразаэта, по-видимому, содержит в зародыше теорию световых колебаний, чтоподтверждается, если сопоставить ее с другими его высказываниями на ту жетему *. * См. рукопись A: "Siccome la pietra gittata nell'acqua... "; см. такжелюбопытную и живую "Историю математики", принадлежащую г. Либри, и работуЖ. -Б. Вентури "Очерк математических трудов Леонардо", Париж, год V (1797). 37* Она рисует схему некой волновой системы, в которой все линии могутслужить лучами распространения. Но научные предвидения такого рода всегдаподозрительны, и я не придаю им большого значения; слишком много людейсчитает, что все открыли древние. К тому же ценность всякой теориивыявляется в логических и экспериментальных выводах из нее. Здесь же мырасполагаем лишь рядом
утверждений, коих интуитивным источником былонаблюдение над колебаниями водяных и звуковых волн. Интерес приведеннойфразы -- в ее форме, позволяющей ясно представить определенную систему --ту самую, о которой я все время говорил в этом очерке
23.Истолкование
еще не приобретает здесь характера расчета. Оно сводится кпередаче некоего образа, к передаче конкретной связи между явлениями или,точнее сказать, их образами
24. Леонардо, по-видимому, былоизвестно такого рода психологическое экспериментирование, но мне кажется,что за три века, истекшие после его смерти, никто не разглядел этогометода, хотя все им пользовались -- по необходимости. Я полагаю также -- и,возможно, захожу в этом слишком далеко! -- что пресловутая вековая проблемаполного и пустого может быть связана со знанием или незнанием этой
образнойлогики. Действие на расстоянии вообразить невозможно. Мы определяем егопосредством абстракции. В разуме нашем только абстракция potest fa-ceresaltus *. Сам Ньютон, придавший дальнодействиям аналитическую форму,сознавал недостаточность их уяснения. Обратиться к методу Леонардо сужденобыло в физике Фарадею. Вслед за капитальными трудами Лагранжа, Д'Аламбера,Лапласа, Ампера и многих других он выдвинул изумительные по своей смелостиконцепции, которые, строго говоря, были лишь развитием в его воображениинаблюдаемых феноменов; а воображение его отличалось столь изумительнойясностью, что "его идеи могли выражаться в простой математической форме исоперничать в этом смысле с идеями ученых-математиков" **. Правильныекомбинации, которые образуют железные опилки вокруг полюсов магнита, были вего представлении моделями передачи того же самого дальнодействия. Он тоже
наблюдал системы линий, связывающих все тела и заполняющих всепространство, -- с тем чтобы объяснить электрические явления и дажегравитацию; эти силовые линии мы рассматриваем здесь как линии наименьшегосопротивления понимания! * Может совершить скачок (латин. ) **
Дж. Клерк Максвелл, Предисловие к "Учению об электричестве имагнетизме". 39* 38* Фарадей не был математиком, но его отличал от них, единственно способвыражения мысли, отсутствие аналитических символов. "Там, где математикивидели силовые полюсы, взаимодействующие на расстоянии, Фарадей очамисвоего разума видел силовые линии, пересекающие все пространство; там, гдеони видели только расстояние, Фарадей видел среду" *. Для физики благодаряФарадею открылась новая эпоха; и когда Дж. Клерк Максвелл перевел идеисвоего учителя на язык математики, научная мысль стала изобиловатьподобными основополагающими образами. Начатое им исследование среды какполя действия электричества и средоточия межмолекулярных связей остаетсяважнейшим занятием современной физики. Все большая точность, требуемая длявыражения различных форм энергии, стремление
видеть, а также то, что можноназвать фанатическим культом кинетики, вызвали к жизни гипотетическиеконструкции, представляющие огромный логический и психологический интерес.У лорда Келвина, в частности, столь сильна потребность выражать тончайшиеестественные операции посредством мыслимой связи, разработанной до полнойвозможности материализоваться, что в его глазах всякое объяснение должноприводить к какой-то механической модели. Такой ум ставит на местоинертного, застывшего и устарелого атома Босковича и физиков начала этоговека окутанный тканью эфира механизм, уже сам по себе необычайно сложный ивырастающий в конструкцию достаточно совершенную, чтобы удовлетворятьразнообразнейшим условиям, которые она призвана выполнить. Ум этот безвсякого усилия переходит от архитектуры кристалла к архитектуре каменной илижелезной; в виадуках, в симметриях балок и распорок он обнаруживаетаналогию с симметрией сил упругости, выявляемой в гипсе и кварце присжатии, раскалывании или же -- иным образом -- при прохождении световойволны
25. * Дж. Клерк Максвелл. Люди эти, нам кажется, прозревали описанные здесь методы; и мы дажепозволяем себе распространить эти методы за пределы физики; мы полагаем, чтоне было бы ни безрассудно, ни совершенно невозможно попытаться вывестиформулу непрерывности мыслительных операций Леонардо да Винчи или любогодругого интеллекта, обозначенного анализом условий, которые надлежитвыполнить...
26. 40* Художники и любители искусства, которые перелистывали эти страницы,надеясь найти в них кое-что из впечатлений, полученных в Лувре, Флоренцииили Милане, должны будут простить мне свое разочарование. Мне кажется,однако, что, вопреки внешнему впечатлению, я не слишком удалился от ихизлюбленной темы. Более того, я полагаю, что наметил здесь первостепеннуюдля них проблему композиции. Я, без сомнения, удивлю многих, сказав, чторазличные трудности, связанные с достижением художественного эффекта,рассматриваются и решаются обыкновенно с помощью поразительно темныхпонятий и терминов, порождающих тысячи недоразумений. Немало людей отдаетдолгие годы попыткам заново переосмыслить понятия красоты, жизни илинепостижимости. Между тем десяти минут простой самососредоточенности должнооказаться достаточно, чтобы разделаться с этими idola specus * и признатьнесостоятельность сочетания абстрактного -- всегда бессодержательного --термина с образом, всегда и всецело личным. Точно так же отчаяние художниковрождается чаще всего из трудности или невозможности
передать средствами ихискусства образ, который, как кажется им, обесцвечивается и тускнеет, когдаони облекают его в слова, кладут на полотно или нотный стан. Еще несколько
сознательных минут может уйти на констатацию иллюзорности стремленияперенести в чужую душу собственные фантазии. Намерение это почтинепостижимо. То, что именуют
реализацией, есть, в сущности, вопрос отдачи;сюда совершенно не входит личное чувство, то есть смысл, который всякийавтор вкладывает в свой материал, -- все здесь сводится к характеру этогоматериала и восприятию публики. Эдгар По, который в этом неспокойномлитературном веке был самой молнией на фоне общего хаоса и поэтических бурь(его анализ, подобно анализам Леонардо, венчает подчас загадочная улыбка),основываясь на психологии и на возможностях эффектов, точно рассчиталреакцию своего читателя
27. При таком подходе всякое смещениеэлементов, произведенное с тем, чтобы его заметили и оценили, зависит отряда общих законов и от частного, заранее рассчитанного восприятияопределенной категории умов, которой оно непосредственно адресовано;творение искусства становится, таким образом, механизмом, призваннымпорождать и комбинировать индивидуальные порождения этих умов. Япредчувствую негодование, которое может вызвать эта мысль, совсем лишеннаяпривычной возвышенности; но само это негодование послужит прекраснымсвидетельством в пользу выдвинутой здесь идеи, без того, впрочем, чтобы онаимела хоть что-либо общее с произведением искусства. * Букв.: идолы пещеры (латин. ) -- выражение, заимствованное у Р.Бэкона
(прим. перев. ). Я вижу, как Леонардо да Винчи углубляет эту механику, которую онназывал раем наук, с той же природной энергией, какую он вкладывал всоздание чистых, подернутых дымкой лиц. И та же светящаяся протяженность,с ее послушными мыслимыми сущностями, служит ему местом поисков, застывающихв форме отдельных творений. Сам он не делал различия между этими двумястрастями: на последней странице тонкой тетради, заполненной его тайнымиписьменами и дерзкими выкладками, в которых нащупывает пути его любимоедетище -- воздухоплавание, он восклицает, -- и эта неукротимая убежденностьобрушивается, как молния, на незавершенность его трудов, озаряет еготерпение и все преграды вспышкой высшего ясновидения: "Взобравшись наисполинского лебедя, большая птица отправится в первый полет и наполнитвесь мир изумлением, и наполнит молвой о себе все писания, -- вечная хвалародившему ее гнезду!" -- "Piglierа il primo volo il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero e empiendo l'universo di stupore, empiendo disua fama tutte le scritture e grogria eterna al nido dove nacque". Примечания * * Заметки на полях П. Валери (см. Комментарий).
1* Я написал бы теперь этот первый раздел совершенно иначе;но я сохранил бы его суть и его назначение. Ибо он должен привести к мысли опринципиальной допустимости подобной работы, что значит к мысли о состояниии средствах разума в его попытке вообразить некий разум.
2* По существу, я назвал человеком и Леонардо то, в чемусматривал в ту пору могущество разума.
3* Универсум, Мироздание означают здесь, скорее,универсальность. Я хотел сослаться не на мифическое Единое (которое слово"универсум" обычно подразумевает)
1, но на сознаниепринадлежности всякой вещи к некоей системе, содержащей в себе(гипотетически) все необходимое, чтобы всякую вещь обозначить...
4* Автор,
составляющий биографию, может попытаться
вжиться всвоего героя либо его
построить. Это -- две взаимоисключающих возможности.Вжиться значит облечься в неполноту. Жизнь в этом смысле вся складывается изанекдотов, деталей, мгновений.
Построение же, напротив, предполагает
априорность условий некоегосуществования, которое могло бы стать --
совершенно иным. 5* Эффекты произведения никогда не бывают простымиследствиями условий его возникновения. Напротив, можно сказать, что тайнаяцель произведения заключается в том, чтобы внушить мысль о стихийном еговозникновении, которое столь же неправдоподобно, сколь и несбыточно.
6* Возможно ли, создавая нечто, избежать заблужденияотносительно характера создаваемой вещи?.. Целью художника является нестолько само произведение, сколько возможный отклик на него, который никогдане бывает прямым результатом того, что оно есть
2.
7* Основное различие наук и искусств заключается в том, чтопервые должны стремиться к точным и максимально вероятным результатам,тогда как последние могут рассчитывать лишь на результаты, вероятностькоторых непредсказуема.
8* Между способом образования и
продуктом возникаетпротиворечие.
9* Термин
"связность" здесь совершенно неуместен. Насколькоя помню, я не сумел подыскать более точное слово. Я хотел сказать: между явлениями, которые мы не способны включить илиперенести в систему совокупности наших действий. Что значит: в систему наших возможностей.
10* Это наблюдение (перехода к пределу психическойнепрерывности) заслуживало бы более подробного анализа. Оно должно предполагать исследование природы времени, -- того, что яиногда называю давлением времени, -- роли внешних обстоятельств,сознательного выбора определенных порогов. Мы сталкиваемся здесь с чрезвычайно тонкой механикой внутреннегобытия, в которой различные отрезки времени играют важнейшую роль, вмещаютсяодин в другом и т. д.
11* Мне кажется, что секрет этой логики или математическойиндукции заключается в своего рода сознании независимости операции от еематериала.
12* Таков главный порок философии. Она -- явление личностное, но быть таковой отказывается. Она хочет составить, подобно науке, некий движимый капитал, который могбы постепенно возрастать. Отсюда системы, притязающие на безличность
3.
13* Польза художников. Сохранение чувственной утонченности и подвижности. Современный художник вынужден отдавать две трети своего временипопыткам увидеть видимое, а главное, не видеть невидимого. Философы весьма часто должны расплачиваться за ошибочность действияпротивоположного.
14* Всякое произведение должно убеждать нас, что мы еще невидели того, что мы видим.
15* To есть: способности
видеть больше вещей, чем их
знаешь. Таково наивно выраженное, но привычное для автора сомнение относительноистинной ценности или истинной роли слов.
Слова (обиходного языка) отнюдь не
созданы для логики. В постоянстве и универсальности их значений никогда нельзя бытьуверенным.
16* Юношеская попытка представить
"универсум" личности. "Я" и его Универсум, при допущении, что эти мифы небесполезны, --должны связываться в любой системе теми же отношениями, какими связанысетчатка и источник света.
17 Диспропорция выступает с необходимостью; сознание, поприроде своей, неустойчиво.
18* Это --
интуиции в самом точном и этимологическом смыслеслова. Данный образ может являться предвидением по отношению к другому образу.
19* Устойчивость ощущений как фактор решающий. Существуетнекая симметрия между двумя этими превращениями, противоположными по своейнаправленности.
Опространствованию временной непрерывности соответствует то, что янекогда именовал
хронолизом пространства.
20* Вот что могли бы мы увидеть на известном уровне, если бына этом уровне еще сохранялись свет и сетчатка. Но видеть предметы мы ужене могли бы. Следовательно, функция
разума сводится здесь к сочетаниюнесовместимых порядков величин или свойств, взаимоисключающих аккомодаций...
21* Все та же сила диспропорции.
22* Снова диспропорция. Переход от "меньше" к
"больше" стихиен. Переход от
"больше" к "меньше"сознателен, редкостей; это -- усилие наперекор привычке и мнимомупониманию.
23* Если бы все было упорядочено или же, наоборот,беспорядочно, мысли не стало бы, ибо мысль есть не что иное, как попыткаперейти от беспорядка к порядку; ей необходимы поэтому случаи первого иобразцы последнего.
24* Все изолированное, единичное, индивидуальное неподдается объяснению; иначе говоря, оно может быть выражено только черезсебя самое. Непреодолимые трудности
простейших чисел. 25* Наиболее доступна воображению -- хотя ее крайне трудно
определить. Весь этот фрагмент представляет собой незрелую и весьма неуклюжуюпопытку описания простейших интуиции, которым подчас удается связать в одноцелое мир образов и систему
понятий. 26* Теперь -- в 1930 году -- наступает момент, когда этипроблемы становятся
безотлагательными. В 1894 году я весьма приближенновыразил это нынешнее состояние, когда мы вынуждены отказаться от всякогообразного -- и даже мыслимого -- толкования.
27* Одним словом, происходит своего рода приспособление кразнообразию, множественности и изменчивости
фактов. 28* Это удивительным образом подтверждается сегодня,тридцать шесть лет спустя, -- в 1930 году. Теоретическая физика, самая бесстрашная и самая углубленная,принуждена была отказаться от образов, от зрительных и двигательныхуподоблений: чтобы суметь охватить свое необъятное царство, чтобы связатьвоедино законы и обусловить их местом. временем и движением наблюдателя, онадолжна руководствоваться единственно аналогией формул
4.
29* Подобные наброски чрезвычайно многочисленны в рукописяхЛеонардо. Мы видим в них, как его точное
воображение рисует то, что в нашидни фотография сделала зримым.
30* Тем самым работа его мысли включается в многовековоепереосмысление понятия пространства, которое из
пустого вместилища иизотропного объема постепенно превратилось в систему, неотделимую от
заключенного в нем вещества -- и от времени.
31* Я написал бы теперь, что число возможных для даннойличности употреблений того или иного слова более важно, нежели количествослов, которыми эта личность располагает. Ср.: Расин, В. Гюго.
32* Дидро в этом ряду чужой. Все, что связывало его с философией, -- это легкость, котораянеобходима философам и которой, нужно добавить, многие из них лишены.
33* Эта независимость есть основа
формального поиска. Но
наследующем этапе художник пытается восстановить особенность и дажеединичность, которые он сначала не принимал во внимание.
34* Инстинкт есть побуждение, чья причина и цель удалены
вбесконечность, -- если допустить, что
причина и цель в этом случае нечтозначат.
35* Речь идет здесь отнюдь не об
однородности в техническомзначении этого термина. Я хотел лишь сказать, что самые различные свойства,поскольку они выражены в неких величинах, существенны для расчета и навремя расчета только как числа. Так, художник в процессе работы видит в предметах цвета и в цветах --элементы своих операций.
36* Предвидение этих бесконечно разнообразных углов зрения--наиболее сложная проблема архитектуры как
искусства. Для самой же постройки -- это рискованное испытание, которого она невыдерживает, если строитель хотел лишь создать некую театральную декорацию.
37* Как я уже отметил выше, феномены умственных образовчрезвычайно мало изучены. Их важность по-прежнему для меня очевидна. Яубежден, что в числе законов, управляющих этими феноменами, есть законыосновополагающего значения и необычайно широкого охвата; что трансформацииобразов, ограничения, которым эти образы подвергаются, стихийная выработка
ответных образов и образов дополнительных позволяют нам проникать в самыеразличные миры -- такие, как мир сна, мир мистического состояния и мирсуждении по аналогии.
38* Сегодня это
мировые линии, которые, однако, нельзябольше
видеть. Может быть -- слышать?..
ибо только
движения, угадываемые в музыке,способны помочь нам как-то понять или вообразить траекторию вовремени-пространстве. Длительный звук означает точку.
39* Невозможно больше говорить о каком-то механизме. Это --
иной мир. 40* Ничто не укладывается с таким трудом в сознании публики-- и даже критики, -- как эта некомпетентность автора в своем творении, кольскоро оно появилось на свет.
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ
(Фрагмент) Почему, -- спрашивают обычно, -- автор заставил своего герояотправиться в Венгрию? Потому, что ему хотелось, чтобы он послушал немногоинструментальной музыки из венгерских мелодий. Он искренне в этомсознается. Он бы заставил его поехать куда угодно, если бы нашел для этогомалейший повод. Г. Берлиоз. Предисловие к "Гибели Фауста" Нужно простить мне такое претенциозное и поистине обманчивое заглавие
1. У меня не было намерения вводить в заблуждение, когда я ставилего над этим небольшим трудом. Но прошло двадцать пять лет с тех пор, как янаписал его, и после столь длительного охлаждения название представляетсямне излишне сильным. Его самоуверенность надлежало бы смягчить. Чтокасается текста... Но теперь и в голову не пришло бы его написать.Немыслимо! -- сказал бы ныне разум. Дойдя до n-го хода шахматной партии,которую знание играет с бытием, мы обольщаем себя тем, что обученыпротивником; мы принимаем соответствующий вид; мы становимся жестокими кмолодому человеку, которого поневоле приходится признавать своим предком; мынаходим у него необъяснимые слабости, которые почитались его подвигами; мывосстанавливаем его наивность. Но это означает, что мы кажемся себе болееглупыми, чем были на самом деле. Но -- глупыми по необходимости, глупыми по"государственным" соображениям. Быть может, нет более жгучего, болееглубокого, более плодотворного соблазна, чем соблазн самоотречения: каждыйновый день ревнует к отошедшим, и его обязанность именно в этом и состоит;мысль с отчаянием отвергает, что она раньше была сильнее; ясностьсегодняшнего дня не желает озарять в прошлом дни, которые были еще яснее;и первые слова, которые восход солнца заставляет нашептывать пробуждающийсяразум, звучат в этом Мемноне так: "Nihil reputare actum... " * * Ничто не считать законченным (латин. ). Перечитывать, следовательно, -- перечитывать после забвения,перечитывать себя без тени нежности, без чувства отцовства, с холодной икритической остротой, в жестоко творческом ожидании смешного иуничижительного, с полным безучастием, с рассудительным взглядом, --значит, переделать свой труд или предчувствовать, что можно переделать егосовсем наново. 1* Предмет заслуживал бы этого. Но он не переставал быть выше моих сил. Яникогда и не мечтал взяться за него: появлением этого небольшого очерка яобязан госпоже Жюльетте Адан, которая в конце 1894 года, по любезнойрекомендации господина Леона Доде, просила меня написать его для "Новогообозрения". Несмотря на свои двадцать три года, я был в чрезмерном затруднении. Японимал, что знал Леонардо значительно меньше, нежели его почитал. Я видел в нем главного героя той
Интеллектуальной комедии, которая ещепо сию пору не нашла своего поэта и которая для моих вкусов была бы многоценнее
Человеческой комедии и, быть может, даже
Комедии Божественной. Ячувствовал, что этот мастер своих возможностей, этот властелин рисунка,образов, расчета нашел основную исходную точку, с которой всякие начинанияв области знания и все операции искусства становятся одинаково легкими, асчастливые взаимодействия анализа и актов -- странно правдоподобными: мысльчудодейственно возбуждающая. Но то была мысль слишком непосредственная -- мысль без значимости --мысль бесконечно распространенная и, следовательно, пригодная для беседы,но не для писательства. 2* Этот Аполлон очаровывал меня до крайности. Что может бытьпривлекательнее божества, которое отвергает всякую загадочность, которое нестроит своего могущества на смятении наших чувств, не направляет свойпрестиж на самые темные, самые нежные или самые мрачные стороны нашегосущества, вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться, и полагает своеосновное чудо лишь в том, что разоблачает себя, а свою глубину -- только вхорошо выведенной перспективе. И есть ли лучший признак подлинной и законнойвласти, чем пользование ею без всяких покровов? -- Никогда у Диониса небыло врага более решительного, ни более чистого, ни более вооруженногознаниями, нежели этот герой, который был занят не столько подчинением илиуничтожением чудищ, сколько изучением движущих сил, и который пренебрегалпронзать их стрелами, ибо пронзал их вопросами; он был скорее их верховнымвождем, чем победителем, а это значит, что для него не было более полнойпобеды, нежели возможность их понять, -- почти до возможности воспроизвестии повторить их; и едва только он улавливал регулирующий их закон, какотбрасывал их, смехотворно низводя к убогому состоянию вполне частныхявлений и объяснимых парадоксов. Как ни поверхностно изучил я его рисунки и рукописи, они меняослепили. Эти тысячи заметок и зарисовок отложили во мне потрясающеевпечатление некой кошмарной совокупности искр, вызванных разнообразнейшимиударами какого-то фантастического производства. Изречения, рецепты, советысамому себе, опыты размышлений, вновь возобновляющихся; иногда законченноеописание, иногда разговор с самим собой, обращение к себе на "ты"... Но у меня не было никакого желания повторять, что он был тем-то итем-то: и художником, и математиком, и... Словом, -- художником самойвселенной
2. Всякому ведомо это. 3* Я не считал себя достаточно ученым, чтобы пытать- ея развернуть деталиего изысканий, попробовать, например, определить точный смысл его Impeto
3, которым он так широко пользуется в своей динамике; илипуститься в рассуждения по поводу его Sfumato
4, которое он ввелв свою живопись; не был я и достаточно эрудитом (и того меньше -- склоненбыть им), дабы помышлять способствовать, хотя бы в самой малой дозе,увеличению уже давно известных фактов. Я не чувствовал к эрудиции тогоревностного усердия, которое ей подобает. Изумительный дар собеседованияМарселя Швоба
5 больше влек меня к личной его обаятельности,нежели к его научным источникам. Я упивался беседой, пока она продолжалась.Я получал удовольствие, не затрачивая труда. Но в итоге я спохватывался;моя лень восставала против идеи безнадежных чтений, бесконечных 4* проверок, дотошных методов, предохраняющих от уверенности. Я говорилсвоему другу, что ученые люди рискуют много больше других, ибо они заключаютпари, а мы остаемся вне игры, причем у них есть две возможности ошибаться:наша, которая чрезвычайно легка, и их собственная, требующая большихусилий. Если на их долю и выпадает счастье раскрыть некоторые факты, тосамое количество восстановленных материальных истин подвергает опасностиподлинную реальность, искомую ими. Истина, в ее грубом состоянии, болееподдельна, чем сама подделка. Документы с одинаковой случайностьюинформируют нас и об общих законах и об их исключениях. Сами летописцыпредпочитают сохранять для нас странности своей эпохи. Но то, что верно вотношении эпохи или личности, не всегда позволяет лучше познать их. Никто нетождествен совокупности своих внешних признаков; кто из нас не говорил илине сделал того, что ему несвойственно! Подражание или ляпсус, --случайность или возрастающая усталость оставаться тем, каков ты есть насамом деле, тебя самого подчас искажают; нас зарисовывают во времякакого-нибудь обеда; этот листок переходит в потомство, богатое эрудитами,и вот мы закреплены во всей красе на всю литературную вечность. Фотографиялица, в ту минуту искаженного гримасой, -- неопровержимый документ. Нопокажите этот документ кому-нибудь из друзей модели -- и они его не узнают. У меня было достаточно других софизмов для оправдания своих антипатий,-- так изобретательно отвращение к длительному труду. Все же, быть может, яне побоялся бы встречи с этими неприятностями, если бы думал, что ониприведут меня к желанной цели. Влек же меня, в моих тайниках, интимный законэтого великого Леонардо. Мне не нужно было ни его истории, ни даже плодовего мыслей... От этого чела, украшенного венками, я мечтал обрести лишьодну
миндалину. Что же делать среди стольких отречений, когда у тебя пет ничего, кромежеланий, и вместе с тем ты опьянен интеллектуальной жаждой и гордостью? Обольщать себя надеждами? Привить себе некоторую литературную горячку?Лелеять ее исступление? Я страстно искал красивой темы. Но как этого мало перед бумагой! Великая жажда, конечно, чревата сама по себе сверкающими видениями;она воздействует на какие-то скрытые субстанции, как невидимый свет набогемское стекло, богатое окисью урана; она освещает все, чего касается,она заставляет бриллиантами светиться кувшины, она придает опаловый блескграфинам... Но те напитки, которые она рождает, обладают только видимостьюправдоподобия. Я же считал всегда, и считаю посейчас, недостойным писать изэнтузиазма. Энтузиазм -- не есть душевное состояние писателя
6. Как бы ни было велико могущество огня, оно становится полезным идвижущим только благодаря машине, в которую его вводит искусство; нужно,чтобы хорошо размещенные преграды затрудняли его полное рассеяние и чтобызадержка, удачно противопоставленная неумолимому восстановлению равновесия,дала возможность кое-что спасти от бесполезного охлаждения жара. Когда дело идет о речи, автор, обдумывающий ее, начинает чувствоватьсебя одновременно и источником, и инженером, и
регулятором: одно в немявляется возбудителем, другое предусматривает, сочетает, умеряет,откидывает; третье -- логика и память -- устанавливает факты, охраняетсвязи, обеспечивает известную длительность искомого,
желаемую совокупность.
Писать -- это значит настолько крепко и настолько точно, насколько этов наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разрядвозбужденной мысли в состоянии одолевать реальные сопротивления, а этотребует от писателя, чтобы он раздвоился наперекор себе. И именно в этомисключительном смысле человек в целом становится автором. Все остальное неот
него, а от какой-то его части, от него оторвавшейся. Его дело состоит втом, чтобы между эмоцией, или первоначальным намерением, и теми конечнымизавершениями, какими являются забвение, смутность -- фатальные следствиямысли, -- ввести созданные им противоречия, дабы в качестве посредствующихзвеньев они извлекали из чисто преходящей природы внутренних явлений немногообновляющейся активности и независимого существования... 5* Возможно, что в те времена я преувеличивал явные недостатки всякойлитературы, никогда не дающей удовлетворения всем запросам духа. Мне ненравилось, что одни функции оставались праздными, а другими пользовались. Ямогу также сказать (это значит -- сказать то же самое), что выше всего яставил сознательность; я отдал бы много шедевров, казавшихся мненепроизвольными, за одну страницу явственно целеустремленную. Эти ошибки, которые было бы легко защитить и которые я далеко несчитаю настолько неплодотворными, чтобы подчас к ним не возвращаться, --отравляли мои попытки. Все мои предписания, слишком настойчивые и слишкомточные, были вместе с тем слишком общими, чтобы суметь помочь мне при какихбы то ни было обстоятельствах. Нужны долгие годы, дабы истины, которые мысоздаем себе, стали в нас плотью. Таким образом, вместо того чтобы найти в себе эти условия и этипреграды, подобные высшим силам, которые позволяют нам продвигаться впередвопреки первоначальному нашему намерению, -- я натыкался на невзыскательнорасставленное крючкотворство; и я умышленно представлял себе вещи сложнее,чем они должны были казаться глазам столь молодого человека, каким я был. Ас другой стороны, я видел повсюду одни лишь потуги, приспособленчество,отвратительную легкость: все это случайное богатство, пустое, как роскошьснов, где смешивается и переплетается бесконечность изношенных вещей. Ежели я отдавал себя игре случайностей на бумаге, мне на ум приходилилишь слова, свидетельствовавшие о немощи мысли:
гений, тайна, глубина... --определения, пригодные для пустоты, говорящие меньше о предмете, нежели олице, пользующемся им. Как ни старался я себя обмануть, эта умственнаяполитика оказалась куцей: беспощадностью суждений я так стремительно отвечалпредложениям, зарождающимся во мне, что итогом обмена каждую данную минутубыл нуль
7. В довершение несчастия я обожал, смущенно, но страстно, точность: ясмутно притязал управлять своими мыслями. 7* 6* Я чувствовал, конечно, что по необходимости -- и иначе не может быть --наш разум должен считаться со своими случайностями; созданный длянеожиданности, он ее дает и ее получает: его намеренные ожидания остаютсябез непосредственных результатов, а его волеустремления или точные действияоказываются полезными лишь
после совершившегося, -- как в некой вторичнойжизни, рождающейся в какой-то высший миг его просветления. Но я не верил вособое могущество безумия, в необходимость невежества, в проблескибессмыслия, в творческий сумбур. У того, что нам дарит случай, всегда естьнесколько капель отцовской крови. Наши откровения, думал я, лишь явленияопределенного порядка, и нужно еще суметь объяснить эти постижимые явления.Это нужно всегда. Даже удачнейшие из наших интуиции оказываются в какой-тостепени итогами, неточными
от избытка, в сравнении с нашей обычнойясностью, и неточными
от недостачи, в сравнении с бесконечной сложностью техдаже незначительных вещей и реальных случаев, которые интуиция притязаетподчинить нам. Наша личная заслуга, по которой мы томимся, заключается нестолько в том, чтоб вынести их, сколько в том, чтоб их уловить, и не стольков том, чтоб их уловить, сколько в том, чтоб в них разобраться. И нашаотповедь своему "гению" подчас значительно ценнее, нежели его атака. Впрочем, мы прекрасно понимаем, что вероятность неблагосклонна этомусоблазну: разум бесстыдно нашептывает нам миллион глупостей за однукрасивую идею, которую нам оставляет; но и сама эта удача приобретает витоге некоторое значение лишь соответственно тому, что принесет она нашейцели. Так, руда, лишенная ценности в пластах и залежах, приобретаетзначимость на солнце благодаря обработке на поверхности. Таким образом, отнюдь не интуитивные элементы придают произведениям ихценность: отнимите самые произведения, и ваши просветления станут не большекак умственными случайностями в статистике местной жизни мозга. Их подлиннаяценность не обусловлена ни мраком их зарождения, ни предполагаемой глубиной,откуда мы наивно любим выводить их, ни драгоценным изумлением, которое они внас самих вызывают, но всего лишь совпадением с нашими потребностями и темобдуманным применением, которое мы сумеем для них найти, -- иначе говоря,полнотой сотрудничества всего человека. 8* Но если ясно, что наши самые большие прозрения интимно переплетаются ссамыми большими вероятностями ошибок и что равнодействующая наших мыслей визвестном смысле лишена значимости, то мы должны приучить к безустанномутруду ту часть нашего "Я", которая производит отбор и созидательнодействует. Об остальном, ни от кого не зависящем, говорить так жебесполезно, как о прошлогоднем снеге. Ему дают имена, его обожествляют, еготерзают, но всуе: это может привести лишь к увеличению притворства и обманаи так естественно связано с честолюбием, что не знаешь, является ли фальшьее основой или производным. Дурная привычка принимать метонимию заоткрытие, метафору за доказательство, словоизвержение за поток капитальныхзнаний, а себя самого за пророка, -- это зло рождается вместе с нами. У Леонардо да Винчи нет ничего общего с этим сумбуром. Среди множестваидолов, из числа которых мы должны выбирать, поскольку необходимопоклоняться хотя бы одному из них, он остановил свой взгляд на той УпорнойСтрогости, которая сама себя почитает наиболее требовательным божеством(но, видимо, наименее грубым из всех, поскольку все остальные сообщаненавидят ее). Только при такой Строгости возможна положительная свобода, тогда каквнешняя свобода есть только подчинение всякому велению случая; чем больше мыею пользуемся, тем сильнее мы остаемся привязанными к одной и той же точке,подобно пробке на море, которую никто не держит, которую все притягивает ив которой взаимно сталкиваются и взаимно уничтожаются все силы вселенной. Совокупность деятельности этого великого Леонардо единственно вытекаетиз его великой цели, словно бы не отдельная личность была связана с ней, --его мысль кажется более универсальной, более последовательной и болееизолированной, чем могла бы быть любая индивидуальная мысль. Оченьвозвышенный человек никогда не бывает
оригинален 8. Его личностьв меру значительна. Мало несоответствий, никаких интеллектуальныхпредрассудков. Нет пустых страхов. Он не боится анализов, -- он их доводит,или они его доводят, до отдаленных последствий; он возвращается креальности без всяких усилий. Он подражает; он открывает; он не отвергаетстарого из-за того, что оно старо, и не отвергает нового из-за того, чтооно ново; но он извлекает из него нечто извечно актуальное. 9* Ему предельно чужда та сильная и малопонятная вражда, которуюполтораста лет спустя провозгласил между духом тонкости и духом геометриичеловек
9, совершенно не воспринимавший искусства, который немог представить себе это деликатное, но вполне естественное соединениеразличных наклонностей; который думал, что живопись -- суета; что подлинноекрасноречие смеется над красноречием; который вовлекает нас в пари, где онтеряет всю тонкость и всю геометрию, -- и который, обменяв новую лампу настарую, стал заниматься подшиванием бумаг из своих карманов в то время,когда наступил час дать Франции славу исчисления бесконечности... Для Леонардо не существовало откровений. Не было и пропастей посторонам. Пропасть заставила бы его лишь подумать о мосте. Пропастьпослужила бы лишь толчком для опытов над некой большой механическойптицей... И сам он должен был рассматривать себя как образец красивого мыслящегоживотного, предельно гибкого и свободного, наделенного различного родадвижениями, умеющего, по малейшему желанию всадника, без сопротивления ибез промедления переходить от одного аллюра к другому. Чутье тонкости ичувство геометрии, -- их используешь и их оставляешь наподобие образцовойлошади, меняющей последовательность ритма... В совершенствекоординированному существу достаточно предписать себе некоторые перемены,скрытые и весьма простые в волевом отношении, чтобы он мог тотчас же перейтииз области чисто формальных превращений и символических действий в областьнесовершенных знаний и непосредственной реальности. Обладать этой свободойглубоких перемен, вводить в действие такой регистр приспособлений, -- этозначит лишь пользоваться полнотой человеческих возможностей, той, ка- коюнаше воображение наделяет людей античности. 10* Высшее изящество нас смущает. Это отсутствие смятенности,пророчествования и патетизма; эта четкость целей; это примирение междувниманием к частности и мощью мысли, вечно достигаемое мастером равновесия;это презрение к иллюзионизму и к искусственности; это пренебрежениетеатральностью у самого изобретательного из людей -- представляется намскандалом. Есть ли что-либо более трудное для нас, бедных, которые создаютсебе из "чувствительности" некую профессию, претендуют на то, что обладаютвсем, при помощи нескольких примитивных эффектов контраста и отклика, и чтопонимают все, создавая себе иллюзию самоотождествления с зыбкой и подвижнойсущностью нашего времени? Но Леонардо, от искания к исканию, с чрезвычайной простотой становитсявсе более замечательным наездником собственной своей натуры; он бесконечноподымает свои мысли, совершенствует взгляды, развивает действия; онприучает и ту и другую руку к точнейшему рисунку; он распускает и собираетвсе вновь, он устанавливает соответствие своих желаний с возможностями,продвигает исследующую мысль в искусство и сохраняет свое изящество... Такой свободный ум доходит в своем движении до неожиданных положений ипоражает нас наподобие танцовщицы, которая принимает и сохраняет некотороевремя положение полнейшей неустойчивости. Его независимость шокирует нашиинстинкты и издевается над нашими желаниями. Трудно себе представитьчто-либо более свободное, то есть менее человеческое, чем его суждения олюбви и смерти. Он позволяет нам догадываться о них по отдельным отрывкам вего тетрадях. 11* "Любовь в своем исступлении (так приблизительно говорит он) настолькобезобразна, что человеческая pa са погибла бы -- la natura si perderebbe,-- если бы те, которые занимаются ею, могли узреть себя". Это презрение онподтверждает многими рисунками, ибо полнота презрения к известным вещамнаступает тогда, когда можно длительно глядеть на них. И вот он рисует,здесь и там, эти анатомические сочетания, ужасающие разрезы полового акта.Эротическая машина его интересует, ибо животная механика является егоизлюбленной областью; но борющиеся до пота и задыхания opranti *, чудовищапротивоположных мускулатур, превращение в животных, -- это вызывает в немсловно бы только отвращение и презрение. * Действующие, работающие, творящие
(староитал. ). Его суждение о смерти можно извлечь из весьма небольшого отрывкаантичной полноты и простоты, который, вероятно, должен был стать частьювступления к трактату, так и оставшемуся неоконченным, о Человеческом Теле. Этот человек, который вскрыл десять трупов, чтобы проследить запрохождением каких-то вен, думает: строение нашего тела представляет собойтакое чудо, что душа, несмотря на свою божественность, расстается лишь сбольшими муками с этим телом, в котором она жила;
и мне кажется, -- говоритЛеонардо, -- что ее слезы, и скорбь не лишены основания...
10. Не будем углублять природу того сомнения, полного определенного смысла,которое заключается в этих словах. Достаточно видеть эту огромную тень,которую бросает сюда некая зарождающаяся мысль: смерть, рассматриваемая какбедствие для
души, смерть тела -- как уничтожение этой божественной вещи!Смерть, поражающая душу до слез, в самом дорогом для него деле, вследствиеразрушения той архитектуры, которую она себе создала для жилья! Я не хочу из этих звучных слов вывести некую леонардовскую метафизику;но я готов идти на довольно легкое сопоставление, поскольку оно само собойзарождается в наших мыслях. Для такого любителя организмов тело неявляется презренной ветошью; в этом теле слишком много свойств, оноразрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями,чтобы не соответствовать каким-то трансцендентным требованиям, достаточномогущественным, чтобы его создать, но не настолько сильным, чтобы обойтисьбез его сложности. Оно является творением и инструментом кого-то, кто в немнуждается, кто неохотно его отбрасывает и кто оплакивает его, какоплакивают власть... Та- ково ощущение Леонардо
11. 12* Его философия вполне натуралистична, очень недружелюбна к
спиритуализму, очень склонна к буквальному физико-механическому толкованию.Что же касается души, то здесь она совпадает с философией католическойцеркви. Католическая церковь -- поскольку она по крайней мере связана сучением Фомы Аквинского -- не оставляет душе, отделенной от тела,сколько-нибудь завидного существования. Нет ничего более жалкого, чем этадуша, потерявшая тело. Ей остается только одно существование: это --логический минимум, некая потаенная жизнь, в которой она совершеннонепостижима для нас и, несомненно, для себя самой. Она совлекала с себявсе: силу, желания, может быть -- познание. Я не уверен даже, может ливспоминать она хотя бы о том, что она была, во времени и где-то,
формой и
действием своего тела. У нее осталась лишь честь своей независимости...Такое пустое и нелепое положение является, к счастью, только преходящим, --если это слово, вне времени, имеет какой-нибудь смысл: разум требует, адогма обязывает, чтобы плоть была восстановлена. Конечно, свойства этойвысшей плоти должны значительно отличаться от тех, которыми наша плотьобладала. Здесь, думается мне, следует допустить нечто совсем другое,нежели простое осуществление
невероятного. Впрочем, бесполезно забираться вдебри физики, мечтать о некоем могущественном теле, чья масса оказалась быв ином взаимоотношении с универсальным притяжением, нежели наша, причем этаизменчивая масса была бы в такой связи со скоростью света, чтобыпредначертанное
ей проворство превращений могло реализоваться... Как бы тони было, обнаженная душа должна, согласно теологии, вновь найти в некоемтеле некую функциональную жизнь, а благодаря этому новому телу -- и особыйвид материи, которая позволила бы ей действовать и наполнила бынепреходящими ценностями ее пустые умственные категории. Догма, признающая за телесной организацией такую едва ли второстепеннуюзначимость; заметно принижающая душу; запрещающая нам и даже избавляющаянас от смешного желания эту душу себе представить; доходящая до того, чтообязывает ее перевоплотиться, дабы иметь возможность участвовать в полнотеизвечной жизни, -- такая догма, столь отчетливо противоположная чистейшемуспиритуализму, -- отделяет самым чувствительным образом католическую церковьот всех других христианских верований. Мне кажется, что на протяжениидвух-трех веков нет другого такого вопросa, мимо которого религиознаялитература проходила бы с большей легкостью. Апологеты, проповедники об этомне говорят... Причина этого полузамалчивания мне непонятна. Я так далеко забрел в Леонардо, что совсем не знаю, как вернуться ксамому себе... пусть так! Любой путь приведет меня сюда: в этом состоитопределение "самого себя". Оно не может затеряться, -- оно лишь напраснотеряет время... Примечания
1* Это был мой первый "заказ"
1.
2* Я
всегда различаю две эти функции. Если бы я занимался лишь тем, что меня увлекает, я писал бы лишь длятого, чтобы нечто искать или нечто удерживать. Слово, если оно не записано,
находит прежде, чем начинает искать
2.
3* Признаться, я не понимал интереса бесконечных деталей,заставляющих эрудита рыться в библиотеках. Какой, думал я, смысл в том, что не повторяется? История для меня возбудитель, но отнюдь не пища. То, чему она учит, непреобразуется в модели действий, в функции и операции нашего разума. Когдаразум бодрствует, он нуждается лишь в настоящем и в себе самом. Я не ищу утраченного времени, от которого предпочел бы отречься
3. Мой разум находит себя только в действии.
4* То, что в человеке наиболее истинно, то, в чем он большевсего является Самим Собой, есть его
возможное -- которое его историявскрывает лишь выборочно. То, что с ним происходит, может не выявить в нем того, чего он сам осебе не знает. Медь не издаст без удара своего основного -- неповторимого -- звука. Вот почему я пытался на свой лад представить и обрисовать скорее
Возможное определенного Леонардо, нежели того Леонардо, которого намизображает История.
5* Существуют авторы, причем известные, чьи произведениясуть не что иное, как выделенные эмоции. Они могут трогать, но они неспособны обогатить тех, кто их создает
4. Рождаясь на свет, они не открывают этим последним возможностейтворить то, чего они прежде не знали, и усваивать качества, которых преждеони не имели.
6* Воля способна действовать
в разуме и
на разум лишькосвенно -- посредством
тела. Она может
повторять, чтобы овладевать, --но, пожалуй, и только.
7* Наша мысль не может быть ни чрезмерно сложной, ничрезмерно простой. Ибо реальность, которую хочет она уловить, может быть лишь бесконечносложной -- неисчерпаемой, тогда как, с другой стороны, она может овладеватьи пользоваться добычей лишь в том случае, ежели заключает ее в какой-то
несложный образ.
8* Статистическая гипотеза.
9* Эта фраза вызвала настоящий скандал. Но что стало бы счеловечеством, если бы все умы, равноценные этому, поступали так же, как он?
10* Знания людей античности были достаточно невелики, чтобыэти люди могли не зависеть от своих умственных позиций.
11* Этот весьма холодный взгляд на механику любвипредставляется мне уникальным в истории мысли. Когда любовь столь бесстрастно анализируется, на ум приходит множествостранных идей. Какие нужны околичности, какое многообразие средств для того,чтобы совершить зачатие! Чувства, идеалы,
красота выступают здесь какусловия раздражения определенного мускула. Сущность функции становится чем-то необычным, а ее осуществлениестрашит, прикрывается... Ничто так наглядно не обнаруживает величайшую опосредствованностьестества
5.
12* В конце концов, только чувства для нас существенны.Разум (деление школярское -- пусть так!), по сути, важен для нас лишь всвязи со всякого рода воздействиями на нашу чувствительность. А между тем эта последняя может достаточно долго отсутствовать, невызывая, однако, смерти. Как сказал бы теолог,
душа в этом случае отнюдь насне покидает. Но наше "Я" полностью на это время утрачивается. То, в чемвыражается наше тождество по отношению к нам самим, исчезает бесследно, ивозможность его restitiitio in integrum * зависит от малейшей случайности.Это -- все, что мы знаем определенно:
мы можем --
не быть. * Целостного восстановления (латин. ).
ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
Vita Cartesii est simplissima... * * Жизнь Картезия предельно проста...
(латин. ). По части глупости я не очень силен. Я видел много людей, посетилнесколько стран, в известной мере участвовал в различных затеях, без любвик ним, ел почти каждый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперьнесколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцатикниг. Я не удержал ни лучшее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, чтомогло. Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Ямог бы также подсчитать победные мгновенья моего ума и представить их себеобъединенными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, явсегда знал себе истинную цену. Я редко терял себя из виду; я ненавиделсебя, обожал себя -- потом мы вместе состарились. Не раз мне казалось, что все для меня кончено, и я прилагал все усилия,чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветитькакое-либо тяжелое положение
1. Это позволило мне познать, чтомы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она
выраженадругими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясалименя тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам яговорил другим, я чувствовал отличными от моей собственной мысли, -- ибоони становились неизменными. Если бы я судил, как большинство людей, то не только чувствовал бысебя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочел себя. То, что ониназывают высшим существом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы емуизумляться, надобно его увидеть, -- а чтобы его увидеть, нужно, чтобы онопоказало себя. И оно показывает мне, что оно одержимо глупой манией своегоимени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийсямогущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным
2. В обмен на общественную взятку он дает время, нужное, чтобысделаться знаменитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой иподготовить чужое удовлетворение. Он унижается до того, что бесформеннуюигру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, --страсть своеобразная и великая. Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболеепрозорливыми изобретателями, наиболее точными знатоками человеческой мыслидолжны быть незнакомцы, скупцы, -- люди, умирающие не объявившись
3. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей,несколько менее
стойких. Индукция была так легка, что я ежеминутно подмечал их появление.Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, неиспорченных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самойошибкой, чтобы представить себе более высокую степень самосознания, менеегрубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла передо мнойлюбопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потеряннымсреди блеска обнародованных открытий, по и ощущая рядом с собойнепризванные изобретения, которые торгашество, страх, безразличие илислучайность совершают каждодневно, -- я думал, что прозреваю какие-товнутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную историюпод анналами анонимов
4. То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшиепознать раньше других. Мне представлялось, что они удваивали, утраивали,умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, -- презрительноне желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они несогласились бы, думалось мне, признать себя никем другим, как "кое-кем". Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяносто третьего года, в теминуты досуга, когда мысль довольствуется одним лишь своим бытием. Я перестал было уже об этом думать, когда неожиданно познакомился с г.Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек вмаленьком пространстве, где он вращается. ) Еще до сближения с г. Тэстомменя привлекло своеобразие его манер. Я изучил его глаза, его одежду,малейшие глухие слова, обращенные к гарсону ресторана, где я его встречал.Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблюдают. Я быстро отводилот него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты,которые он только что читал; я мысленно повторял сдержанные движения,которые он делал. Я заметил, что никто не обращал на него внимания. Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязализнакомство. Я встречал его только по ночам: однажды -- в каком-то публичномдоме; часто -- в театре. Мне говорили, что он живет еженедельныминезначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане наулице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, -- с такой жеготовностью. Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте роскошь медленной итонкой трапезы. Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра,голос глух. Все в нем было стерто -- глаза, руки. Но плечи он держалпо-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогдане подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, неговорил ни "здравствуйте", ни "прощайте" и, казалось, не слыхал "какпоживаете?" Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мого ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике,не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая способность, -- носпособность воспитанная или переработанная. Вот его слова: "Уже двадцатьлет, как у меня больше нет книг. Я сжег также и свои бумаги, я вычеркиваюживое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом.
Трудность всохранении того, что мне захочется завтра. Я искал механическое решето... " По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открытьумственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятитьгоды этим изысканиям: еще более несомненно, что понадобились годы, и ещемного лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их винстинкты. Найти -- ничто. Трудно впитать в себя найденное. Тонкое искусство длительности -- время, его распределение и режим, егозатраты на взыскательно отобранные вещи, дабы специально вскормить их, --было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил заповторностью некоторых идей; он орошал их численностью. Это позволяло ему витоге сделать механическим применение своих сознательных исследований. Онпытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.. " *. * Созревать (букв, латин. ). Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранятьему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь.Если мы захотим представить себе полет на воздушном шаре, то мы сможем спроницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: новсегда останется нечто индивидуальное в действительном полете, чье отличиеот нашего мечтательства выразит ценность методов Эдмона Тэста. Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назватьчеловеческой
гибкостью. Он пытался найти ее границы и механизм. Как многопри этом должен был он думать о собственной своей неподатливости! Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, -- страшноеупорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощенное своеймногогранностью, существо, ставшее собственной своей системой, -- существо,целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свободного ума и умерщвлявшее всебе одни радости другими: более слабую -- более сильной, более приятную,преходящую, мимолетную и едва начавшуюся -- радостью основной, -- надеждойна основную. И я чувствовал, что он -- хозяин своей мысли
5. Я пишуздесь этот абсурд. Выражение чувства всегда абсурдно. У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увлекался тогда, когдасчитал это нужным, и ради достижения определенной цели. Что сделал он сосвоей личностью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогдапечати уныния не было на его лице. Он ненавидел меланхолию
6. Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; выощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностямипространства, с зыбким колоритом улицы, с ее углами... И у него внезапнопоявлялись слова самые верные по своей трогательности, -- те самые, которыеделают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляютверить, будто рушится наконец вечная стена между умами людскими... Онпрекрасно сознавал, что они могли бы тронуть
любого человека. Он говорил, и,не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали,что большое количество слов было изгнано из его речи. Те, которыми онпользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или освещены егофразой, что их вес менялся, их ценность прибавлялась. Подчас они теряливесь свой смысл, они, казалось, заполняли только пустое место, для которогонамеченное обозначение представлялось еще сомнительным или непредусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или инуюматериальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен. Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он убивал вежливоесогласие. Разговор продолжался скачками, которые его не удивляли. Если бы этот человек переменил объект своих скрытых размышлений, еслибы он повернул к миру строгое могущество своего ума, -- ничто не устояло быперед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которыхсоздают памятники. Я ясно чувствую, что между "гением" и им лежит некотороеколичество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий отвсякого обмана и всяких чудес, -- такой упорныйМой собственный энтузиазмпортит мне его... Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничего
туманного, который спокойно заявлял: "Я ценю в любой вещи только
легкостьили
трудность ее постижения, ее выполнения. Я с крайней тщательностьюизмеряю их степень и удерживаю себя от увлечения ими... И какое мне дело дотого, что я уже достаточно знаю?.. " Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себяодного все существующее и который умел
решать все, что ему предлагали? Яугадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, видоизменяющий,приводящий в связь, умеющий в широком поле своего познания отрезывать исбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну,возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что емухочется, -- усыплять или окрашивать одно и другое... Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, чтовнушает мне мой объект. Логика останавливает меня. Но во мне самом, каждыйраз когда встает проблема Тэста, возникают любопытные образования. Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он предстает моимвоспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, яопасливо настораживаюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с егомыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает ее. И я пытаюсь произвестиеще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху нашихвечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне неделал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он,влюбившись? Может ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх?Что заставило бы его затрепетать?.. -- Я искал. Я берег в целости образсурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образискажался. Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотелбы, чтобы к простейшему вздоху, стону он примешал законы и построение всегосвоего ума. Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мыбыли с ним в театре, -- в бесплатной ложе. Об этом я думал сегодня весьдень. Я мысленно вижу, как стоят они -- он и золотая колонна Оперы, --рядом. Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у краяпустоты. Он был красен. Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по тусторону сияния. В глубине тумана блистал оголенный кусок женского тела,гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясныммиром, подымаясь пеной до огней наверху. Мой взгляд перебирал тысячималеньких обликов, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по рукам, полюдям и, наконец, сжигал себя. Каждый был на своем месте, свободный лишь в маленьком движении. Явосхищался системой классификации, почти теоретической простотой собрания,его социальным строем. У меня было сладостное ощущение того, что вседышащее в этом клубе будет поступать согласно предписанным ему законам, --загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами,
массами переживатьинтимные, единственные вещи, тайные движения души. -- подниматься досостояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, изряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить междусобой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковыйпорок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становиласьеле слышной. Она умолкла. Тэст шептал: "Быть
прекрасным, быть необыкновенным можнотолько для других.
Это пожирается другими". Последнее слово вынырнуло из тишины, которую создал оркестр. Тэствздохнул. Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, егочерное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива,поддержанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атомаиз всего, что ежемгновенно становилось ощутимым в этом величии красного изолота. Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правуюруку, искавшую прохлады в позолоте, и его большие ноги в пурпуровой тени.От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: "Дисциплина неплоха... Это уже кое-какое начало... "
7. Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом:"Пусть наслаждаются и подчиняются". Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего противнас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-забалкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр,переполненный, как небеса, воспламененный, очарованный сценой, которой мыне видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что тампроисходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный налицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, -- в залене осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывалчувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее вниманиеи возрастающая темнота образовали длительное равновесие. Я сам стал
невольно внимателен ко всему этому вниманию. Г-н Тэст сказал: -- Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнееустремляются к одной и той же вещи. Они станут равными перед общим кризисомили общей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включаетменя; а ведь и я здесь. Он прибавил: Свет ими владеет. Я сказал, смеясь: Вами также? Он ответил: Вами также. Какой драматург вышел бы из вас! -- сказал я ему. -- Вы словно бынаблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мнехотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими размышлениями. Он сказал: -- Никто не размышляет. Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошликоридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегкапожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли. Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Несмотря на все усилия, яс большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концовтем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того,кто ее слушает. Человеческий ум представляется мне так построенным, что неможет быть бессвязным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисленияТэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я незамечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишкомпростого решения. Мы шли по улицам, успокоенным мраком, поворачивали за углы, в пустоту,инстинктивно находя дорогу -- то более широкую, то более узкую, то болееширокую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги... -- А между тем, --
ответил я, -- как не поддаться такой величественноймузыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же ядолжен пренебречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдругможет стать для меня осуществимым... Она дает мне
абстрактные ощущения,обаятельные образы всего, что я люблю, -- перемены, движения,разнообразия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуютвещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые даютсилу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь? Г-н Тэст заговорил довольно громко: Ах, милостивый государь, какое мне дело до "талантов" ваших деревьев ивсего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке
8; япрезираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.Поверьте точности моих слов: гениальность легка, божественность легка... Яхочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко. Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая запределы обыкновенного и достигнутая другим человеком, воспринималась мноюкак личное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какаяглупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно ксобственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или
слишком хорошо, или
слишком плохо... Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах человеческих?.. Что в силахчеловеческих?.. " Он сказал мне: -- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит. Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару. На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "меблированную" квартиру.Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу застолом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которойпахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровойабстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двухкресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- несколько газет, дюжинавизитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда неиспытывал более сильного впечатления
безличия 9. То былобезличное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этомкресле. Я чувствовал страх перед бесконечной скукой, возможной в этомчистом и банальном месте. Мне приходилось жить в таких комнатах; я никогдабез ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда. Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специальногокрасноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночноезапустение, казалось, овладели им. Я слушал его пониженный и замедленныйголос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,по мере того как он устало произносил очень большие цифры. Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Яслушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал менябиржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охватывали меня,как поэзия. Он сопоставлял события, промышленные явления, общественныевкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил: -- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовалболь. Чтобы не смотреть на него, я стал снова разглядывать холодную комнату,жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти. -- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.Через несколько минут я засну. Чтобы сойти вниз, вы возьмете свечу. Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и онпритворился мертвым. Потом он повернулся и еще глубже погрузился в короткуюкровать. Он сказал мне, улыбаясь: -- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышныйрокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших досна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, чтодоставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабымысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могудоказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываемсебя: мы медленно открываем пространство своего тела, выявляем, думаетсямне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаемлевой рукой правую ногу, кладем холодную ногу в горячую ладонь!.. Нынче язнаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, всятерритория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю этотечение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, илимнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложнаямеханика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой! Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я могбы... -- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятаясекунды, которая вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда всемое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Яразличаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В нихесть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне
неуверенность."Неуверенность" -- не то слово. Когда
это приходит, я вижу в себе нечтозапутанное или рассеянное. В моем существе образуются кое-где...туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своейпамяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я погружаюсь в нее. Ясчитаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся бользаставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своеговскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужасный
предмет! --делается все меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения... Чтов силах человеческих? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, запределами известного напряжения их
10. А между тем именно на этомдолжен был я сосредоточить свое внимание. Ибо страдать -- значит оказыватьчему-либо высшее внимание, -- я же в некотором роде человек внимательный.Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышляло том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственнуючастицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любаядругая. Таким образом, я мог за ней следить... Он успокоился. Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл глаза; спустя минуту онзаговорил опять. Он начинал бредить. Голос его отдавался еле слышнымшепотом в подушку. Его краснеющая рука уже спала. Он сказал еще: -- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночествоудобно! Никакой соблазн меня не тяготит. Здесь у меня такие же мечты, как вкаюте парохода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи онихотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Япредпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий ивидящий себя: видящий себя видящим, и так далее...
11. Подумаемвплотную об этом. -- ОМожно заснуть на любой мысли. Сон продолжает любуюидею... Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел неслышными шагами.
КРИЗИС ДУХА
Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смертны
1. Мыслыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнувших, об империях, пошедших кодну со всем своим человечеством и техникой, опустившихся в непроницаемуюглубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками инауками, чистыми и прикладными, со своими грамматиками, своими словарями,своими классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками икритиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована изпепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу историипризраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умелиисчислить их. Но эти крушения, в сущности, нас не задевали.
Элам, Ниневия, Вавилон были прекрасно-смутными именами, и полный распадих миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. Но
Франция, Англия, Россия... Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.
Лузитания -- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна историидостаточно вместительна для всех. Мы чувствуем, что цивилизация наделенатакой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставитьтворения Китса и Бодлера разделить участь творений Менандра, менее всегонепостижимы: смотри любую газету. Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Мало того, что нашепоколение па собственном опыте познало, как могут от случая погибать вещи,наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушительные, инаилучше организованные; оно видело, как в области разума, здравого смыслаи чувств стали проявлять себя необычайные феномены, внезапные воплощенияпарадоксов, грубые нарушения очевидностей. Я приведу лишь один пример: великие качества германских народовпринесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы виделисобственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее образование,внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы. Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно былонесомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,уничтожить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньшенужно было нравственных качеств. Знание и Долг -- вот и вы на подозрении! Так духовный Персеполис оказался столь же опустошенным, что иматериальные Сузы. Не все подверглось гибели, но все познало чувствоуничтожения. Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительнымиузлами она почувствовала, что уже не узнает себя более, что уже пересталана себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- того самосознания,которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людейпервейшей значимости, обстоятельствами географическими, этническими,историческими, -- каковых не исчислить. Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты своего физиологическогобытия и склада, к ней стала смутно возвращаться вся память. Ее великие людии ее великие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никогда не читали такмного, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжныелавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом скажетвам духовенство. Был брошен клич всем святителям, основателям,покровителям, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням,национальным поэтам... И в том же умственном разброде, под давлением того же страхацивилизованная Европа увидела быстрое возрождение бесчисленных обликовсвоей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способовобъяснить мир, тысячи и одного оттенков христианства, двух дюжинпозитивизмов, -- весь спектр интеллектуального света раскинулся своиминесовместимыми цветами, озаряя странным и противоречивым лучом агониюевропейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали вчертежах, в летописях былых войн способы одолевать проволочныезаграждения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налетыаэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,серьезно взвешивала страннейшие пророчества; она искала убежищ, благихпримет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,праотеческих поступков. Это -- обычные проявления беспокойства, бессвязныеметания мозга, бегущего от действительности к кошмару и возвращающегося откошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню. Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический ещеявствен во всей своей силе; но кризис интеллектуальный, более тонкий и посамой природе принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место егодействия -- законная область притворства, -- этот кризис с трудом позволяетраспознать свою подлинную ступень, свою фазу. Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым влитературе, в философии, в эстетике. Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будутзанесены в список утрат, какие новшества будут вынесены на свет. Правда,надежда живет и пост вполголоса: Et cum vorandi vicerit libidinem Late triumphet imperator spiritus *. * И, победив прожорливую похоть, Повсеместно восторжествует полководец духа
(латин. ). Однако надежда есть только недоверие живого существа к точнымпредвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Нофакты явственны и безжалостны: вот тысячи молодых писателей и молодыххудожников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры иочевидное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная внравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своегоиспользования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубокоопустошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разочарованный,побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство исамоотречение, равно осмеянные; верования, перемешавшиеся во всех странах,-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, дажескептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,такими волнующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие иразучившиеся пользоваться силами своего рассудка. Качка на корабле была так сильна, что даже наиболее расчетливоподвешенные светильники в конце концов опрокинулись. Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, вкотором он застиг больного. У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать духовное состояниеЕвропы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния?Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельнойосведомленности. В самом деле, когда речь идет о комплексе такойсложности, -- трудность восстановления прошлого, даже только чтоотошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, дажеближайшего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что иисторик. Пусть сидят! Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспоминание о том, о чемдумалось в кануны войны, об исканиях, которые шли, о произведениях, которыевыпускались в свет. И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себяубыстренными впечатлениями и той
естественной целокупностью, котораясоздается мгновенным восприятием, я не вижу ничего!
Ничего, -- хотя бы этоничто и было бесконечно богато. Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог вынести пребывание враскаленной добела печи, он не увидел бы ничего. Никаких световых различийнет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная,окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенствоподобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в совершенномсостоянии. В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы? В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожихидей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительнаячерта
модерна. Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить понятие "модерна" иприменить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоватьсяим в качестве чистого синонима "современности". Существуют в истории эпохии места, куда мы можем ввести себя,
мы --
люди модерна, без боязни чрезмернонарушить гармонию тех времен, не получая облика предметов чрезмернозабавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимыхсуществ. Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сенсацию, -- там мыоказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеевприняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных повремени, но более обособленных по типу своих нравов и целиком отданныхкакой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе. Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пределов этого модернизма.Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; чтони мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произведения, до такойстепени обильные контрастами и противоречивыми побуждениями, что напоминалисобой эффекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резьи тоску. Сколько материалов, сколько трудов, расчетов, ограбленных веков,затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавалстал возможен и был вознесен в качестве формы высшей мудрости и триумфачеловечества? В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безовсякого усилия: влияние русских балетов, крупицу темного стиля Паскаля,изрядную толику впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-чтоот Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-гдетон научных трудов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать,британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составнойчасти этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других
тел.Бесполезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было толькочто мною сказано относительно модернизма, и написать всю духовную историюЕвропы. И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну,раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложенийШампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на миллионыпризраков. Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смертиистин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениямисовести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий ипознаний, не в силах вырвать себя из этого не знающего границ действования.Он думает о том, что скучно сызнова начинать минувшее, что безумно вечностремиться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо двеопасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок. Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-тоон был
Леонардо. Он изобрел летающего человека, но летающий человек не сталв точности выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающемучеловеку, воссевшему на своего большого лебедя (il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собиратьснег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов... * Чей он был? (англ. ). А вот этот другой череп --
Лейбница, грезившего о всеобщем мире. А воттот -- был Кантом... Kant qui genuit * Hegel, qui genuit Marx, qui genuit... *... который породил... (латин. ). Гамлету не слишком ясно, что делать со всеми этими черепами. Что,ежели отшвырнуть их?.. Не перестанет ли тогда он быть самим собою? Егочудовищно ясновидческий ум созерцает переход от войны к миру. Этот переходеще более темен, более опасен, нежели переход от мира к войне; все народыпоколеблены им... "А мне, -- говорит он, -- мне, европейскому разуму, чемгрозит судьба? И что есть мир? Может быть, мир --
такое состояние вещей,при котором природное враждование людей между собой проявляет себя всозиданиях, вместо того чтобы выражать себя разрушениями, как то делаетвойна. Это время творческой конкуренции и борьбы произведений. Но мое я,разве не устало оно производить? Разве не исчерпал я желание крайнихдерзновений и разве я не злоупотребил учеными смесями? Надлежит ли мнебросить свои тяжкие обязанности и потусторонние притязания? Или я долженидти следом за временем и уподобиться Полонию, состоящему ныне в редакциибольшой газеты? Или Лаэрту, занятому чем-то в авиации? Или Розенкранцу,делающему что-то под русской фамилией? -- Прощайте, призраки! Миру вы более не нужны. Как не нужен и я. Мир,окрестивший именем прогресса свою тягу к роковой точности, хочетприсоединить к благам жизни выгоды смерти. Некая смута царит еще, новскорости все прояснится. Мы узрим наконец явленное чудо -- животноеобщество, -- совершенный и законченный муравейник".
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"
Наши восприятия, как правило, порождают в нас -- когда они нечтопорождают -- все необходимое, чтобы их можно было изгладить или жепопытаться изгладить. То невольным или намеренным действием, то случайнымили сознательным невниманием мы их уничтожаем либо пытаемся уничтожить. Мыпостоянно стремимся возможно скорее вернуться к тому состоянию, в какомпребывали мы до того, как они в нас проникли или предстали нам; словно бысама наша жизнь требовала возвратить к нулю некую стрелку нашейчувствительности и кратчайшим путем воссоздать в нас некий максимумсвободы и суверенности наших чувств. Эти эффекты наших чувственных раздражений, которым свойственнопрерывать раздражения, столь же многообразны, как и эти последние. Можно,однако, связать их общею формулой и заключить: совокупность эффектов с
конечной направленностью составляет сферу явлений практических. Но есть и иные эффекты наших восприятий -- прямо противоположныевышеназванным: они вызывают в нас влечение, потребность и внутреннюютрансформацию, которые способны удерживать, находить или же восстанавливатьисходные восприятия. Если человек голоден, чувство голода понуждает его поступить такимобразом, чтобы голод как можно скорее исчез; но если он наслаждается пищей,наслаждение это
захочет в нем удержаться -- продолжиться или возобновиться.Голод толкает нас прекратить ощущение; наслаждение -- развить его в новое; идве эти направленности станут достаточно независимыми, чтобы человекнаучился вскоре разбираться в пище и есть, не испытывая голода. Все сказанное о голоде позволительно отнести к потребности любви, какравно и ко всем категориям ощущений, ко всем способам чувствования, в какиеможет подчас вмешаться сознательное действие, которое стремитсявосстановить, продолжить или усилить то, что действие непроизвольное,по-видимому, призвано уничтожить. Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь побуждают нас время отвремени задерживаться на ощущениях, ими вызванных, их упрочивать иливоссоздавать. Совокупность этих эффектов с
бесконечной направленностью, которые яздесь обозначил, может составить
сферу явлений эстетических. Чтобы обосновать термин
"бесконечный" и сообщить ему точный смысл,достаточно напомнить, что в этой сфере
удовлетворение восстанавливает
потребность, следствие воскрешает
причину, наличие порождает
отсутствие иобладание --
жажду. Если в сфере, которую я именую
практической, достигнутая цельполностью стирает физическую обусловленность действия (и даже сама егодлительность словно бы поглощается результатом или же оставляет лишь слабое,призрачное воспоминание), в
сфере эстетической происходит нечто прямопротивоположное. В этом "мире чувствительности" ощущение и его ожидание в каком-тосмысле взаимозависимы, они перекликаются до бесконечности, подобно тому,что наблюдаем мы в "мире красок", когда после сильного раздражения сетчаткичередуются, заменяя друг друга, дополнительные цвета. Это своеобразное колебание не может окончиться само по себе: егоисчерпывает или прерывает лишь какое-то постороннее обстоятельство, --например,
усталость, -- которое останавливает его, прекратив либо отсрочивего возобновление. В частности, усталость сопровождается ослаблением чувствительности кпредмету недавнего наслаждения или желания: мы вынуждены сменить объект. Эта смена становится целью в себе:
разнообразие понуждает искать себя вкачестве дополнителя к длительности ощущения и средства от пресыщения,которое следует за исчерпанием конечных возможностей нашего организма,возбуждаемого бесконечной, локальной, конкретной направленностью; такимобразом, мы оказываемся в некой системе пересекающихся функций, -- системе,обусловленной нарушениями всех форм ее деятельности. Чтобы влечение оставалось возможным, мы должны обратить его на что-тоиное; и потребность в замене возникает как признак
влечения к самомувлечению или же влечения к чему угодно, что могло бы заставить к себевожделеть. Если, однако, этого не происходит, если наша среда не предлагает нам вкороткий срок какого-либо объекта, способного заполнить нас бесконечнымипревращениями, наша чувствительность побуждается черпать в самой себежеланные образы, подобно тому как жажда рождает видения изумительно свежихнапитков... Эти чрезвычайно простые соображения позволяют обозначить и достаточночетко определить особую область, которая питается восприятиями и котораяскладывается из тех внутренних связей и тех специфических колебаний нашейчувствительности, какие я отнес к сфере явлений эстетических. Но сфераконечных направленностей, сфера практическая, которая есть не что иное" каксфера действования, самыми различными путями сочетается с вышеназванной. Вчастности, то, что мы именуем "произведением искусства", есть результаттакого действования,
конечная цель которого -- вызвать в ком-либо
бесконечные превращения. Отсюда следует, что художник есть
двойственноесущество, ибо он строит законы и орудия мира действования, чтобы в конечномитоге породить мир чувственного резонанса. Предпринималось немало попыток,дабы свести две эти направленности к какой-то одной: у эстетики нет инойцели. Но проблема по сей день хранит свою тайну.
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА
I. Слово
"искусство" первоначально означало
способ действия и ничегобольше. Это безгранично широкое понимание вышло из обихода. II. Впоследствии этот термин постепенно сузился в своем значении и сталприменяться лишь к способу действия во всякой сознательной или сознаниемобусловленной деятельности, -- с тем ограничением, что этот способподразумевает у субъекта либо какую-то подготовку, либо известный навык,либо, по крайней мере, определенную направленность внимания и что, с другойстороны, для достижения нужного результата он может использовать различныеметоды. Мы говорим о медицине как об искусстве; то же самое говорим мы опсовой охоте и верховой езде, о манере жизни или рассуждения. Есть искусствоходьбы, искусство дыхания; есть даже искусство безмолвствования. Поскольку различные методы, ведущие к одной цели, как правило, неодинаково эффективны и рациональны, а с другой стороны, не все в равноймере доступны данному исполнителю, значение этого слова естественнодополняется понятием качества или ценности
способа действия. Так, мыговорим: искусство Тициана. Но этот язык смешивает два качества, приписываемые действующему лицу:одно -- это его особый врожденный дар, его индивидуальное, несообщаемоесвойство; другое -- состоит в его "знании", в усвоенном опыте, которыйможет быть сформулирован и сообщен. Поскольку различие это применимо наделе, мы приходим к выводу, что
овладеть можно всяким искусством, но отнюдьне
всем искусством. И все же смешение двух этих качеств почти неизбежно, иболегче сформулировать их различие, нежели выявить его, наблюдая каждыйотдельный случай. Всякое усвоение требует, по крайней мере, какой-тоспособности усваивать, тогда как самая яркая одаренность, глубочайшеукорененная в личности, может остаться бесплодной или же ничтожной в глазахтретьих лиц -- и даже остаться неведомой самому ее обладателю, -- есливнешние обстоятельства либо благоприятная среда не пробудят ее и еслибогатства культуры ее не разовьют. Словом, искусство в этом значении есть качество способа действия (внезависимости от объекта), которое предполагает
неравноценность методов, aследовательно, и результатов, обусловленную
неравноценностью исполнителей. III. Это понятие
искусства надлежит теперь дополнить новымисоображениями, которые объяснят, каким образом стали относить его к созданиюи восприятию продуктов совершенно особого рода. В наше время проводитсяразличие между
художественной работой, которая может означать производствоили операцию какого угодно характера и назначения, и
художественнымпроизведением, чьи важнейшие свойства мы попытаемся определить. Необходимоответить на вопрос: "По каким признакам мы узнаем, что данная вещь естьпроизведение искусства и что данная система действий осуществлена во имя
искусства?" IV. Наиболее очевидной особенностью
произведения искусства можетсчитаться его бесполезность, при том условии, если мы учтем следующиеобстоятельства. Большинство ощущений и восприятий, получаемых нами от органов чувств,не играет ни малейшей роли в деятельности тех систем организма, которыенеобходимы для поддержания жизни. Порой они порождают в нем какие-тонарушения или какие-то вариации отправлений -- то ли в силу своейинтенсивности, то ли затем, чтобы в виде
сигналов привести нас в движениеили возбудить. Нетрудно, однако, заметить, что лишь поразительно ничтожная,едва ли не бесконечно малая часть неиссякаемых чувственных раздражений,которые ежемгновенно нас осаждают, необходима и полезна для нашего чистофизиологического существования. Глаза собаки видят звезды, но существоживотного не дает развиться увиденному: оно тотчас его стирает. Уши собакиулавливают некий звук, который ее распрямляет и настораживает; однако еесущество усваивает этот звук ровно настолько, чтобы суметь претворить его вмгновенное и однозначное действие. На восприятии оно не задерживается. Итак, подавляющая часть наших ощущений бесполезна для отправлениянаших основных функций, а те из них, которые чем-то полезны, играют чистопосредствующую роль и молниеносно преобразуются в понятия, намерения илидействия. V. С другой стороны, анализ наших возможных действий заставляет насобъединить или даже связать с обозначенной выше категорией бесполезностикачество произвольности. Поскольку мы испытываем больше ощущений, чем этонеобходимо, нам доступно больше комбинаций наших двигательных органов и ихдействий, нежели, строго говоря, таковых требуется. Мы можем начертитькруг, играть мускулами лица, идти в такт и т. д. Мы можем, в частности,употребить свои силы для придачи формы какому-то материалу, вне всякойпрактической цели, а затем отбросить или забыть созданный нами предмет,ибо для наших жизненных потребностей и это изготовление и это отбрасываниеравно несущественны. VI. Исходя из этого, можно связывать всякую личность с тойпримечательной сферой ее бытия, которая складывается из совокупности"бесполезных ощущений" и "произвольных действий". Открытие искусстваозначало попытку придать одним своего рода
полезность, другим -- своегорода
необходимость. Но эта полезность и эта необходимость отнюдь не являются ни очевидными,ни всеобщими, в отличие от жизненной пользы и необходимости, о которых былосказано выше. Всякий чувствует их на свой лад и оценивает или использует ихпо своему усмотрению. VII. Однако наши бесполезные ощущения бывают подчас чрезвычайнонавязчивы, и мы понуждаемся ими желать, чтобы они тянулись подольше иливозрождались. Иногда же они стремятся заставить нас искать иных, подобныхим, ощущений, способных удовлетворить своего рода потребность, которую онивызвали. Итак, зрение, осязание, обоняние, слух и движение побуждают насвременами задерживаться на чувственном восприятии и действовать такимобразом, чтобы возрастали интенсивность и длительность их ощущений. Этодействие, в своих истоках и цели определяемое чувствительностью, котораянаправляет его также и в выборе средств, резко отличается от действийпрактического характера. В самом деле, эти последние отвечают напотребности и влечения, которые нужно удовлетворить, чтобы они тотчас себяисчерпали. Когда голодный человек насытится, чувство голода у него исчезаети одновременно испаряются образы, в которых оно выражалось. Совсем иноепроисходит в той особой сфере чувствительности, которую мы рассматриваем:
удовлетворение воскрешает
желание, ответ восстанавливает потребность,обладание разжигает вкус к обладаемому: одним словом,
чувство побуждает
жаждать себя и поддерживает эту жажду до бесконечности, так что несуществует ни четкого срока, ни определенных границ, ни завершительногоусилия, способных исчерпать этот эффект взаимовозбуждения без помощи извне.
Построить систему чувственных объектов, которая обладала бы этойособенностью, -- такова сущность проблемы Искусства; таково его необходимое,но далеко еще не достаточное условие. VIII. Следует задержаться на этом последнем вопросе; чтобы показатьего важность, мы обратимся к специфическому феномену, связанному счувствительностью сетчатки. Этот орган после сильного раздражения реагируетна цвет раздражителя "субъективным" испусканием другого цвета, называемогодополнительным и всецело обусловленного первичным, -- цвета, который в свойчеред уступает место предшествующему --
и так далее. Это своеобразноеколебание продолжалось бы до бесконечности, если бы усталость самого органане ставила ему предела. Как показывает этот феномен, местнаячувствительность способна проявлять себя в качестве
обособленногопроизводителя последовательных и как бы симметрических восприятий, каждое изкоторых, очевидно, порождает с необходимостью свое "противоядие". С однойстороны, это локальное свойство никак не участвует в "полезном зрении",которому, напротив, оно может только вредить. "Полезное зрение" удерживаетиз восприятия лишь то, что может вызвать мысль о чем-то постороннем,пробудить некое "понятие" или подвигнуть к действию. С другой стороны,однородные парные сочетания дополнительных цветов образуют некую системуотношений, ибо каждому наличному цвету соответствует потенциальный и каждомуцветовому восприятию -- определенная замена. Эти и им подобные отношения,не играющие никакой роли в "полезном зрении", играют чрезвычайно важнуюроль в той организации чувственных объектов и в той попытке придатьизлишним для жизни ощущениям своего рода необходимость и полезность,которые мы оценили как основные признаки, определяющие
искусство. IX. Если от этого элементарного свойства раздраженной сетчатки мыперейдем теперь к свойствам наших органов тела, особенно органов наиболееподвижных, и если мы проследим их двигательные и силовые возможности, ни скакой пользой не связанные, мы обнаружим в недрах этих последнихнеисчислимое множество комбинаций, в которых осуществляется то условиевзаимодействия, повторяемости и бесконечной живучести, какое былорассмотрено выше. Ощупывать предмет значит искать рукой определенную
системуосязаний, и если, узнавая этот предмет либо не узнавая его (и вдобавокзабыв о том, что знает о нем наш разум), мы
испытываем желание илипонуждение до бесконечности повторять это хватательное усилие, чувство
произвольности нашего действия постепенно нас покидает, и в нас появляетсячувство
необходимости его повторения. Наша потребность возобновлять движениеи углубляться в вещественное познание предмета показывает нам, что его форма
более всякой другой способна питать наше действие. Эта благоприятная формапротивостоит всем прочим возможным формам, поскольку она странным образомпобуждает нас искать в ней взаимодействия двигательных ощущений с ощущениямиосязательными и силовыми, которые благодаря ей становятся как быдополняющими друг друга, в результате возникающих соответствий междунажатиями руки и ее смещениями. Если же мы пытаемся в свой черед сообщитьнадлежащему материалу такую форму, которая удовлетворяла бы тем жеусловиям, значит мы создаем
произведение искусства. Все это можно выразить вобщих чертах понятием "творческого восприятия", но это претенциозноевыражение предполагает больше смысла, нежели реально содержит его в себе. X. Одним словом, существует обширная сфера деятельности, которойчеловек, ограничивающийся тем, что связано с его прямыми жизненнымипотребностями, вполне может пренебречь. Она противостоит также собственноумственной деятельности, ибо сущность ее -- в развитии ощущений, котороестремится множить или продлевать то, что разум стремится вытеснить илипреодолеть, -- точно так же, как, чтобы добраться до смысла высказывания,он стремится уничтожить его звуковую субстанцию и структуру. XI. Но, с другой стороны, эта самая деятельность органически неприемлет пустого бездействия.
Восприятие, которое служит ей основой ицелью, боится пустоты. Оно стихийно реагирует на уменьшение раздражителей.Всякий раз, когда человек на какой-то момент освобождается от трудов изабот, в нем происходит некая внутренняя трансформация, котораясопровождается выработкой элементов, призванных восстановить равновесиемежду
возможностью и
действительностью восприятия. Выведение узора наслишком голой поверхности, рождение мелодии в слишком давящем безмолвии --все это лишь реакции и замены, возмещающие отсутствие раздражителей, -- какесли бы это отсутствие, которое мы выражаем простым отрицанием,
действовалона нас положительно. Мы можем выявить здесь исходный принцип, на котором строитсяхудожественное произведение. Это последнее определяется тем, что ни "идея",которую оно может внушить нам, ни действие, к которому оно нас побуждает, неподытоживают и не исчерпывают его: сколько бы ни вдыхали мы запах цветка,услаждающий органы обоняния, мы не можем избавиться от этого аромата, ибо,впивая его, мы лишь возбуждаем потребность в нем; и никакое воспоминание,никакая мысль, никакое усилие не способны уничтожить его эффект и
совершенноосвободить нас от его власти. Именно этого добиваемся мы, когда хотимсоздать произведение искусства. XII. Такой анализ простейших и основополагающих фактов, касающихсяискусства, заставляет нас во многом переосмыслить обычное представление овосприятии. Этим понятием объединяют исключительно рецептивные ипередаточные свойства; мы убедились, однако, что к ним следует присовокупитькачества порождающие. Вот почему мы так подчеркивали роль дополнителей.Если кто-либо не знает, никогда не видел
зеленого цвета, ему достаточно, неотрываясь, смотреть на красный предмет, чтобы через какое-то время в себесамом почерпнуть ощущение, дотоле неведомое. Мы убедились также, что восприятие не ограничивается пассивнымиответами, но само подчас рождает потребность и на нее отвечает. Все это относится не только к ощущениям. Если мы рассмотрим внимательновозникновение, действие и любопытные циклические чередования умственныхобразов, мы обнаружим те же отношения симметрии и контраста и, главное, туже систему бесконечно возобновляющейся интенсивности, какие мы наблюдали впределах местного чувственного восприятия. Эти конструкции могут бытьсложными, могут вызревать долго, могут воспроизводить явления внешние иприменяться порой к требованиям практической пользы, но они всегда связаны стеми процессами, которые мы описали, когда рассматривали чистое ощущение.Примечательна, в частности, потребность снова видеть и слышать увиденное иуслышанное, переживать нечто до бесконечности. Любитель формы подолгуласкает бронзу или камень, которые завораживают его чувство осязания.Любитель музыки кричит "бис" или сам напевает восхитившую его мелодию.Ребенок требует повторения сказки и кричит: "Еще!.. " XIII. Человеческая изобретательность сумела чудесно использовать этиэлементарные свойства нашего восприятия. Богатство произведений искусства,созданных на протяжении веков, широта средств, разнообразие видов этихорудий чувственной и эмоциональной жизни поражают мысль.
Но это мощноеразвитие стало возможно только благодаря участию тех наших способностей, вчьей деятельности восприятие играет лишь второстепенную роль. Те нашикачества, которые не являются бесполезными, но которые либо необходимы,либо полезны для нашего существования, были развиты человеком и сталимогущественней и отчетливей. Власть человека над материей набирает всебольше точности и силы. Искусство сумело воспользоваться выгодами этойвласти; разнообразная техника, созданная для потребностей практическойжизни, предоставила художнику свои инструменты и методы. С другой стороны,интеллект и его отвлеченные средства (логика, систематика, классификация,анализ фактов и критика, которые подчас препятствуют восприятию, ибо, впротивоположность ему, всегда тяготеют к некоему пределу, преследуютконкретную цель -- формулу, дефиницию, закон -- и стремятся исчерпать либозаменить условными знаками всякий чувственный опыт) снабдили Искусство болееили менее эффективным оружием обновленной и переработанной мысли, основаннойна четких волевых операциях, изобилующей пометами и формами, изумительнымипо своей всеобщности и глубине. Это сотрудничество, в частности, вызвало кжизни Эстетику -- или, лучше сказать, множество разных эстетик, которые,рассматривая Искусство как проблему познания, попытались выразить его вчистых понятиях. Оставив в стороне собственно эстетику, чья областьпринадлежит по праву философам и ученым, роль интеллекта в искусстве должнабыть подвергнута обстоятельному исследованию, которое можно здесь тольконаметить. Ограничимся покамест ссылкой на бесчисленные "теории", школы,доктрины, которые породили и которых придерживались сотни художников новоговремени, и на бесконечные споры, в которых мелькают вечные и неизменныеперсонажи этой "Commedia dell'arte":
Природа, Традиция, Новаторство, Стиль,Правдивость, Прекрасное и т. д. XIV. Искусство, рассматриваемое какопределенная сфера деятельности в современную эпоху, должно было подчинитьсяобщим требованиям социальной жизни этой эпохи. Оно заняло свое место вмировом хозяйстве. Производство и потребление художественных произведенийутратили свою взаимную независимость. Они стремятся организовать своиотношения. Поприще художника снова становится тем, чем было оно вовремена, когда в художнике видели мастера, -- то есть узаконеннойпрофессией. Во многих странах государство пытается управлять искусствами;оно берет на себя заботу о сохранности их творений, оно "поощряет" их какумеет. Некоторые политические режимы стремятся вовлечь их в своюпрозелитистскую деятельность, воскрешая тем самым практику, которой во всевремена следовали все религии. Искусство получило от законодателя статут,который, устанавливая право собственности на произведения и определяяусловия его действия, приходит к явному парадоксу, ибо наделяетограниченным сроком право более обоснованное, нежели большинство тех, какиезаконом увековечены. У Искусства есть своя пресса, своя внутренняя ивнешняя политика, свои школы, свои рынки и свои фондовые биржи; есть у негодаже свои депозитные банки, где постепенно накапливаются огромные
капиталы,из века в век создаваемые "творческим восприятием", -- музеи, библиотеки итому подобное. Таким образом, оно сравнялось с утилитарной Индустрией. С другойстороны, многочисленные поразительные трансформации мировой техники,которые во всех областях делают предсказания невозможными, неизбежно должнывсе больше влиять на судьбы Искусства, порождая еще небывалые средствавоздействия на восприятие. Уже изобретение Фотографии и Кинематографаизменило наши понятия о пластических искусствах. Вполне возможно, чтотончайший анализ ощущений, к какому приводят, по-видимому, определенныеметоды наблюдения и регистрации (например, катодный осциллограф), побудитизмыслить такие методы воздействия на чувства, рядом с которыми и самамузыка, даже музыка "волн", покажется чрезмерно сложной в своей механике идопотопной в своих притязаниях. Между "фотоном" и "нервной клеткой" могутустановиться совершенно невероятные связи. Однако различные признаки способны вызывать опасения, что ростинтенсивности и точности в сочетании с постоянной сумятицей в сознаниях иумах, которые равно порождаются могучими открытиями, преобразившими жизньчеловека, будут все более притуплять его восприятие и лишат его интеллектпрежней остроты.
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
Беспорядок неотделим от "творчества", поскольку это последнеехарактеризуется определенным "порядком". Это творчество порядка одновременно обязано процессу стихийногоформирования, которое можно уподобить формированию предметов естественных,обнаруживающих симметрии либо фигуры, "внятные" сами по себе; и, с другойстороны, акту сознательному, -- иначе говоря, такому акту, который позволяетразличать, формулировать порознь
цель и
средства 1. Одним словом, в произведении искусства всегда присутствуют два родакомпонентов: 1) такие, которых происхождения мы не угадываем и которые кдействиям не сводимы, хотя впоследствии действия могут их преобразить; 2)компоненты
выраженные, которые могли быть осмыслены. Всякое произведение характеризуется определенной пропорцией этихкомпонентов, которая играет в искусстве немаловажную роль. В зависимости отпреимущественного развития тех или иных различаются эпохи и школы. Короткоговоря, сменяющиеся реакции, какими отмечена история любого непрерывноэволюционирующего искусства, сводятся к изменениям этой пропорции: в центретяжести произведений сознательное и стихийное поочередно сменяют другдруга. Но оба эти момента неизменно присутствуют
2. Так, музыкальная композиция требует выражения знаками действий(призванными вызывать к жизни звуки) мелодических или ритмических образов,выводимых из "царства звуков", которое мыслится как "беспорядок" -- или,лучше сказать, как потенциальная совокупность всех возможных порядков;причем сама по себе эта неповторимая кристаллизация остается для пасзагадкой. Пример музыки особенно важен: он показывает нам в чистейшем видесмешанный механизм образований и построений. Мир музыки по-своему уникален:это мир
звуков, выделенных из массы шумов и резко от них отличных, которыеодновременно систематизированы и размечены на инструментах, позволяющихизвлекать их
посредством единообразных действий. Поскольку таким образом,мир звуков четко очерчен и организован, мысль композитора движется как бы внедрах единственной системы возможностей: музыкальное состояние задано ей.Любое стихийное образование мгновенно связывается системой отношений смиром звуков во всей его полноте; затем волевое усилие сосредоточивает своидействия на этой основе, разрабатывая ее многообразные связи с той сферой,откуда вышли ее элементы. Исходная мысль напрашивается сама по себе. Если она пробуждаетпотребность или желание ее воплотить, произведение становится ее целью, исознание этой направленности мобилизует весь арсенал средств и приобретаетхарактер целостного человеческого усилия. Выкладки, решения, наброскипоявляются в той стадии, которую я связал с компонентами "выраженными".Понятия "начала" и "конца",
чуждые стихийному формированию, такжескладываются лишь в тот момент, когда художественное творчество должнопринять характер сознательной операции. В поэзии эта проблема значительно усложняется. Я перечислю трудности, скоторыми мы здесь сталкиваемся. А. Поэзия есть искусство речи. Речь представляет собой смешение самыхразнородных функций, которые упорядочиваются в рефлексах, приобретаемыхэмпирически, в бесконечном познании. Элементы моторные, слуховые,зрительные, мнемонические образуют более или менее устойчивые комбинации; ноформы их возникновения, передачи, как равно и эффекты их восприятия,заметно меняются в зависимости от данного индивида. Дикция, интонации, ритмголоса, выбор слов, а с другой стороны, ответные психические реакции,состояние собеседника... все эти независимые переменные и непредсказуемыеобусловленности играют свою роль. Одно высказывание всецело пренебрегаетблагозвучием; другое -- логической связностью; третье -- правдоподобием, ит. д. Б. Речь -- орудие практическое; больше того, она столь тесно связана снашим "Я", все состояния которого она кратчайшим путем для негоформулирует, что ее эстетические достоинства (созвучия, ритм, образныерезонансы и т. д. ) постоянно игнорируются и становятся неощутимыми. Вконце концов к ним начинают относиться, как к трению в механике(исчезновение каллиграфии). В. Поэзия, искусство речи, следственно, знаменует необходимостьпротивоборствовать утилитарности и современному нарастанию этой последней.Все, что усугубляет ее отличие от прозы, идет ей на пользу. Г. Таким образом, поэт -- в отличие от композитора, чьих преимуществ онлишен, -- должен творить, каждым творческим актом,
мир поэзии, чтоозначает: психическое и аффективное состояние, при котором речь сможетвыполнять роль, в корне противоположную своей функции обозначения того, чтоесть, или было, или же будет. И если обиходная речь изглаживается,стирается, как только цель (понимание) достигнута, речь поэтическая должнастремиться к сохранению формы. Д. Итак, значимость не является для поэта важнейшим и, в конечномсчете, единственным фактором речи: она лишь один из ее компонентов. Работапоэта осуществляется посредством операций над качественной сложностью слов,-- иначе говоря, через одновременную организацию звука и смысла (яупрощаю... ), подобно тому как алгебра оперирует комплексными числами.Читатель простит мне это сравнение. Е. Равным образом элементарное понятие словесного смысла поэзиюудовлетворить не может: я не случайно упомянул мимоходом о резонансе. Яхотел обратить внимание на психические эффекты, порождаемые комбинациямислов и словесных форм, вне зависимости от их синтаксических связей,благодаря двустороннему (и, значит, не синтаксическому) действию ихсоседствования. Ж. Наконец, поэтические эффекты, как и все прочие чувственные иэстетические эффекты, всегда мгновенны. К тому же поэзия постоянно "in actu" *. Поэма обретает жизнь лишь вмомент своего прочтения, и ее реальная ценность неотделима от этойобусловленности исполнением. Вот почему всякое преподавание поэзии,пренебрегающее искусством произношения и декламации, абсолютно лишеносмысла. * В действии, актуальна (латин. ). Из всего этого следует, что поэтическое творчество есть совершенноособый вид художественного творчества, что объясняется природой языка. Благодаря этой сложной природе зачаточное состояние поэмы может бытьсамым различным: какая-то тема или же группа слов, несложный ритм либо(даже) некая схема просодической формы равно способны послужить темсеменем, которое разовьется в сформировавшуюся вещь
3. Эта равноценность первоэлементов -- факт, заслуживающий особогоупоминания. Перечисляя их выше, я забыл, однако, отметить самыепоразительные. Белый лист бумаги; минуты праздности; случайная описка;погрешность в чтении; перо, которое приятно держать в руке. Я не стану входить в рассмотрение сознательной работы и в анализ ееконкретных
операций. Я хотел лишь представить, в самых общих чертах, областьпоэтического творчества в собственном смысле слова, которую не следуетпутать, как это делается постоянно, с областью произвольной и беспредметнойфантазии.
ИЗ ТЕТРАДЕЙ
Живопись Назначение живописи неясно. Будь оно определенным, -- скажем, создавать иллюзию видимых предметовлибо радовать взгляд и сознание своеобразным
мелодическим размещениемкрасок и форм, -- проблема существенно упростилась бы и, без сомнения, былобы больше прекрасных произведений (то есть произведений, отвечающихконкретным требованиям), но исчезли бы вовсе творения необъяснимойкрасоты. Совсем не нашлось бы таких, которые исчерпать невозможно. Я останавливаюсь перед изображением
Спящей Венеры и сначала гляжу накартину с некоторого расстояния. Этот первый взгляд приводит мне на память выражение, которое любилповторять Дега: "Гладко, как хорошая живопись". Выражение, которое комментировать трудно. Отлично его понимаешь, стояперед одним из прекрасных рафаэлевских портретов.
Божественная гладкость:никакого иллюзионизма; ни жирности, ни густоты, ни застывших бликов;никаких напряженных контрастов. Я говорю себе, что совершенства достигаетлишь тот, кто отказывается от всяческих средств, ведущих к сознательнойутрировке. Глаза мои снова вглядываются. Я возвращаюсь к "Спящей Венере". Картинаизображает белую полную фигуру. Кроме того, я вижу отличное распределениесвета и тени. Кроме того, я вижу подбор красивых деталей и великолепныхкусков: гладкий живот, мастерское, восхитительное сочленение руки с плечом,определенная глубина голубоватого с золотом ландшафта. Кроме того, я вижусистему валеров, красок, изгибов, поверхностей: картину соотношений,присутствие богини, акт искусства... Не будь этого совокупногоразнообразия, никакая
поэзия не ощущалась бы
1. В этой множественности существо дела. Она противостоит чистоабстрактной мысли, которая следует собственной логике и сливается со своимобъектом. Стоит ей сбиться с пути, как ее уже не отыщешь. Художник, однако, сочетает, наслаивает, организует в своем
материалемассу влечений, помыслов, обусловленностей, исходящих из каждой точкиразума и естества. Он должен был поочередно сосредоточиваться то на своеймодели, то на палитре, красках, тонах, то на обнаженной плоти, то навпитывающем холсте. Но все эти самодовлеющие направленности с неизбежностьюсвязывались в акте живописи; и все эти раздельные, дробные, безостановочные,повторяемые, прерывистые, ускользающие моменты на глазах у него вырастали вкартину. Следовательно, искусство есть эта внешняя комбинация живого идейственного многообразия, чьи акты откладываются, сходятся в материале,который разом их претерпевает, который противится им, который их стимулируети преобразует, -- который дразнит, распаляет и может порой осчастливитьхудожника. Хотя каждое усилие этого последнего направлено к простой однозначнойцели, хотя каждое из них может быть сформулировано и соответствует какой-тоабстракции, в своей совокупности они приходят к удивительному результату,восстанавливая живую конкретность, сообщая художнику, этому первомузрителю, богатство, качественную сложность всякой реальности, многообразиеи даже внутреннюю неисчерпаемость данной вещи, -- и все это благодарячувственным и символическим эффектам восприятия красок. Создания искусства свидетельствуют о личностях более точных, лучшевладеющих своим естеством, своим взглядом, своими руками, ярче отмеченных,выраженных, нежели те, кто, видя законченную работу, не догадывается опредшествовавших поисках, исправлениях, безнадежностях, жертвах,заимствованиях, уловках, о долгих годах и, наконец, о счастливыхслучайностях -- обо всем исчезающем, обо всем скрытом, рассеянном,впитанном, утаенном и отрицаемом, -- обо всем, что отвечает природечеловеческой и противостоит жажде чудесного, -- в которой, однако, заложенважнейший инстинкт этой самой природы. В любом бесполезном занятии нужно стремиться к божественности. Либо занего не браться. Музыка довольно быстро меня утомляет, и тем быстрее это происходит,чем глубже я ее чувствую. Ибо она начинает мешать тому, что во мне толькочто породила, -- мыслям, прозрениям, образам, импульсам. Редкостна музыка, которая до конца остается тождественной себе -- неотравляет, не губит ею же созданное, но питает то, что породила на свет --во мне. Я делаю вывод, что истинным ценителем этого искусства, естественно,должен быть тот, кому оно ничего не внушает. Балет по-прежнему является едва ли не единственным искусствомчередования красок. К нему-то, стало быть, и следует обращаться, если мы хотим передатьвосход или закат солнца. Прекрасные творения суть детища своей формы, каковая
рождается преждених. Ценность творений человеческих заключается отнюдь не в них самих, но вразвитии, которое они получают от прочих людей и от последующихобстоятельств. Мы никогда не знаем наперед, будет ли такое-то произведение
жить...Это лишь более или менее жизнеспособный зародыш; он нуждается вопределенных условиях, а условия эти могут помочь и слабейшему. Есть произведения, которые создаются своей аудиторией. Другие -- сами создают свою аудиторию. Первые -- отвечают потребностям средней природной чувствительности.Вторые -- создают искусственные потребности, которые сами удовлетворяют. Величайшее искусство -- это такое искусство, подражания которомуоправданны, законны, допустимы и которое ими не уничтожается и необесценивается, -- как равно и они им. Нет ничего более личностного, более органичного, нежели питатьсядругими. Но нужно их переваривать. Лев состоит из переваренной баранины. Боязнь смешного. -- Кошмар банального. -- Стать диковиной; остатьсянезамеченным. -- Две пропасти. Исключительное пристрастие к новизне знаменует упадок критическоймысли, ибо судить о новизне произведения -- самое легкое дело.
Классические произведения -- это, быть может, такие произведения,которые способны застыть, не умирая и не разлагаясь; и было бы любопытнообнаружить, распознать в принципах, правилах, нормах или канонах искусствтак называемых классических эпох волю к самосохранению, сокрытую в идеесовершенства и законченной формы. Наши ученики и наши преемники открыли бы нам в тысячу раз больше истин,нежели наши учителя, если бы наше долгоденствие позволило нам увидеть ихработы. Литература В конце концов, всякая книга есть лишь фрагмент внутреннего монологаавтора. Человек -- или душа -- говорит с собой; из этой речи автор нечтовыбирает. Его отбор обусловлен его самолюбием: в такой-то мысли он себенравится, в другой -- ненавидит себя; в этом умственном калейдоскопе егогордость, его интересы кое-что черпают, кое-что отметают; и то,
чемстремится он быть, производит отбор в
том, что он есть. Таков неизбежныйзакон. Будь нам доступен весь этот монолог, мы бы сумели найти достаточноточный ответ на самый четкий вопрос, который законная критика можетпоставить себе по поводу данного произведения. Критика, -- если она не сводится к мнениям, зависящим от ее прихотей иее вкусов, иными словами, не сосредоточена на себе, воображая, что занятапроизведением, -- критика, выносящая оценку, должна заключаться в сличениитого, что автор намеревался создать, с тем, что он создал вдействительности. Тогда как
значимость произведения определяется частным инеустойчивым отношением между этим последним и неким читателем, личная,внутренняя
заслуга автора характеризуется отношением между ним и егособственным замыслом; эта заслуга зависит от дистанции, их разделявшей; онаизмеряется трудностями, выявленными при достижении поставленной цели. Но даже сами эти трудности в известном смысле являются исходнымсозданием автора: они -- создание его "идеала". Это внутреннее созданиеопережает, сковывает, задерживает, теснит создание чувственное,порождаемое цепью действий. Именно в эти моменты воля и интеллект подчасобращаются с природой и ее силами, как наездник с лошадью. Критика, будь и сама она идеальной, должна высказываться лишь об этойзаслуге, поскольку от всякого человека можно требовать только того, что оннамеревался исполнить. Автора должно судить лишь по собственным егозаконам, почти не участвуя в этой оценке, как бы посредством суждения, отнас не зависящего, ибо задача состоит только в том, чтобы сравнить созданиес замыслом. -- Вы хотели написать книгу? Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокойидее или же просто искали реальных выгод -- успеха у публики, крупных денег?А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обращались лишь кнескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решилипривлечь, прибегнув к печатному произведению?.. Кого вы хотели развлечь? -- Кого восхитить, с кем сравниться, когоисполнить безумной зависти, кого озадачить и кого преследовать по ночам?Скажите, почтенный автор, кому вы служили --
Мамоне, Демосу, Цезарю или жесамому
Богу? Быть может,
Венере, а может быть, всем понемногу? Обратимся же к вашим средствам... и т. д. Писать безупречно на французском или на другом языке -- это, поубеждению ученых, иллюзия. Я не вполне с ними согласен. Иллюзией было быверить в существование органичной и определимой чистоты языка...Определяемой его наглядными, для всех бесспорными свойствами. Язык --продукт статистический и обновляющийся. Применяясь к известным нормам,каждый вносит в него что-то свое, его суживает, обогащает, по-своемувоспринимает его и им пользуется... Необходимость взаимопонимания --единственный закон, умеряющий и тормозящий его искажение, возможностькоторого обусловлена произвольностью связей знаков и значимостей, егосоставляющих. В каждом конкретном случае язык может быть уподоблен некойсистеме условностей, для большинства людей бессознательных, чьиконститутивные нормы мы, однако, подчас обнаруживаем, как это бываетвсегда, когда мы узнаем новое слово. Никакой чистоты во всем этом нет; есть лишь весьма беспорядочныеявления, которые подавляются либо сдерживаются в своих крайностяхисключительно нашей потребностью в общении, нашим автоматизмом и нашейсклонностью к подражанию. Но возможна -- и существует реально -- чистота условная, каковая, привсей своей условности, не лишена, однако, известных достоинств. Эта чистотапредполагает прежде всего определенную
правильность, что значитсоответствие условностям
письменным (знание и применение которых отличаютлюдей образованных). Менее очевидны другие стороны этого чистогоцеленаправленного языка, который доступен не всем; я не стану подробно ихперечислять. Сюда относятся сознательные ограничения, которых мотивыобъяснить нелегко; кое-какие эффекты, в которых мы себе отказываем;внутренняя гармоничность высказывания, поиск которой нас так увлекает;наконец, постоянство заботы о четкой связности элементов внутри каждой фразыи отдельных фраз внутри каждого абзаца. Существуют, однако, люди, обладающие вполне здоровым слухом и все женеспособные отличить звук от шума. Писать по-французски со всей безупречностью -- это обязанность иудовольствие, которые несколько скрашивают скуку письма
2. Синтаксис -- это способность души. В чем больше человеческого? Некоторые полагают, что жизнеспособность произведения зависит от его"человеческих" свойств. Они стремятся к
правдивости. Однако что может сравниться по долговечности с произведениямифантастическими? В неправдоподобном и сказочном больше
человеческого, нежели в реальномчеловеке.
Взгляд автора на свое произведение. Иногда лебедь, высидевший утенка;иногда утка, высидевшая лебедя. Всякий поэт будет
в конце концов оцениваться по тому, чего стоил он каккритик (свой собственный). Величие поэтов -- в умении точно улавливать словами то, что они лишьсмутно прозревают рассудком Об одном современном писателе: Его проявления великолепны, но егосущность ничтожна. Вдохновение есть гипотеза, которая отводит автору роль наблюдателя. Если бы птица знала определенно, о чем она поет, зачем поет и
что -- вней -- поет, она бы не пела. Она утверждает в пространстве точку своего тела, она бессознательновозвещает о том, что следует своему назначению. Необходимо, чтобы она пелав такой-то час. -- Никому не известно, что она испытывает от собственногопения. Она отдается ему со всею серьезностью. Серьезность животных,серьезность детей во время еды, влюбленных собак, неприступное,настороженное выражение у кошек. Как будто в этой рассчитанной жизни неостается места для смеха, для иронической паузы. Поэтическая мысль есть такая мысль, которая, будучи выражена в прозе,по-прежнему тяготеет к стиху. Выражение подлинного чувства всегда банально. Чем мы подлинней, тем мыбанальней. Ибо необходимо усилие, чтобы избавиться от банальности. Но если человек настоящий дикарь или же если чувство настолько сильно,что вытесняет в нас даже банальность, даже память о том, что диктует вподобном случае обыкновение, тогда безотчетный отбор в языке может волеюслучая принести слова действительно прекрасные. Совершенство есть защита. Поставить совершенство между собой и другими.Между собой и собою же. Нужно быть легким как птица, а не как перо. "Красочный" стиль. Украшать стиль. Действительно украсить стильспособен лишь тот, кому доступен стиль обнаженный и ясный. То, что ты пишешь играючи, другой читает с напряжением и страстью. То, что ты пишешь с напряжением и страстью, другой читает играючи. Чтобы любить славу, нужно высоко ценить людей, нужно верить в них. Человек, который никогда не пытался сравняться с богами, не вполне ещечеловек. Статуи и слава суть формы поклонения предкам, каковое есть форманевежества. Неистовые. Всякая одержимость в литературе носит оттенок комизма. Оскорбление --самая легкая и самая традиционная форма лирики. У книг те же враги, что и у человека: огонь, влага, животные, время --и их собственное содержание. Обнаженные мысли и чувства столь же беспомощны, как обнаженные люди. Нужно, стало быть, их облачить. London-Bridge. Не так давно, проходя по Лондонскому мосту, я остановился, чтобывзглянуть на любимое зрелище: великолепную, мощную, изобильную гладь,расцвеченную перламутровыми пеленами, возмущаемую клубящимся илом, смутноусеянную роем судов, чьи белые пары, подвижные лапы, странные жесты,раскачивающие в пустом пространстве ящики и тюки, приводят в движениеформы и оживляют взгляд. Я замер на месте, не в силах оторваться; я облокотился о парапет,словно влекомый каким-то пороком. Упоительность взгляда держала меня, всейсилой жажды, прикованным к великолепию световой гаммы, богатства которой яне мог исчерпать. Но я чувствовал, как за спиной у меня семенят, несутсябезостановочно сонмы слепцов, неизменно ведомых к своей насущной жизненнойцели. Мне казалось, что эта толпа состояла отнюдь не из отдельных личностей,имеющих каждая свою историю, своего особого бога, свои сокровища и изъяны,свои раздумья и свою судьбу; я воображал ее -- безотчетно, в сумраке моеготела, незримо для моих глаз -- какой-то
лавиной частиц, совершеннотождественных и тождественно поглощаемых некой бездной, и я слышал, какони монотонно проносятся по мосту глухим торопливым потоком. Я никогда неиспытывал такого одиночества, смешанного с гордостью и тревогой; то былостранное, смутное ощущение опасности, кроющейся в этих грезах, которым япредавался, стоя между толпой и водой. Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонскоммосту. Это
косвенное чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Яугадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушилнекий тайный закон, хотя совершенно не помнил ни своего прегрешения, нидаже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, -- в товремя как сам лишал их всякого бытия? (Эти последние слова заиграли во мне на мотив какой-то воображаемойарии... ) В каждом, кто обособляется в себе, есть что-то от преступника. Грезящийчеловек грезит всегда
вопреки царству смертных. Он отказывает ему в егодоле; он отдаляет ближнего в бесконечность. Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледныезолотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимовоздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что,погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим потоком людей,
наделенныхцелью, я становился существенно от них отличным. Каким это образом прохожий вдруг исполняется такой отрешенности и внем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почтивсецело из
знаков, он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецелоиз значимостей?
3 Все сущее внезапно утрачивает по отношению кнему свои обычные эффекты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этомсущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозначений и даже имен; тогдакак в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть
с пользоюзаменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?..In eo vivimus et movemur *. * В нем мы живем и движемся (латин. ). Но подчас наши чувства, рождая какой-то необъяснимый восторг, своиммогуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, имы вдруг переносимся в какую-то совершенно неведомую страну, в самое лоночистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внималинезнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры иинтонации, -- то же самое мы испытываем, когда предметы теряют внезапновсякий общеполезный человеческий смысл и наша душа поглощается миромзрения. Тогда, на какое-то время, имеющее пределы, но лишенное измерений(ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы),
я есть то,что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присутствуя и отсутствуя наЛондонском мосту. Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вынашивает. Стихотворение должно быть праздником Разума. Ничем иным оно быть неможет. Праздник -- это игра, но торжественная, но упорядоченная, нознаменательная; образ чего-то для нас необычного, некоего состояния, прикотором усилия становятся ритмами, возмещаются. Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем всамом чистом и самом прекрасном его выражении. В данном случае это способность речи и
феномен ей обратный -- единствои тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки,обыденность. Мы
приводим в систему все
возможности речи. Праздник закончен -- ничто не должно остаться. Зола, смятыегирлянды... В поэте: слух говорит, уста внемлют; порождает и грезит мысль, сознание; выявляет сон; следят образ, видимость; творят отсутствие и пробел. Поэзия есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированнойречи то
единое или же
многое, которое смутно силятся выразить крики, слезы,ласки, поцелуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся выразитьпредметы, поскольку им присуща видимость жизни или скрытойцеленаправленности
4. Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, котораярасточает себя в непрерывном приспособлении к сущему... Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ееактивного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистическихиллюзий, от вероятного смешения языка "истины" и языка "творчества" и т. д. И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между темвозник из потребностей практических и безусловных) становится предельноявственной благодаря хрупкости или произвольности
сюжета. Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же необходим, как человеку--
имя. В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них ирождается из усвоения текста, интерес поэтических произведений от нихнеотделим и обособиться от них не может. Лирика есть развернутое восклицание. Лирика есть поэтический жанр, предполагающий
голос в действии --голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коихприсутствие видимо или ощутимо. Долго, долго
человеческий голос был основой и принципом
литературы.Наличие голоса объясняет древнейшую литературу, у которой классикапозаимствовала форму и восхитительный
темперамент. Все наше телопредставлено
в голосе; и в нем же находит опору, свой принцип устойчивостинаша мысль... Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и невслушиваясь, в результате чего литература изменилась до неузнаваемости. Переход от внятного к ускользающему -- от ритмического и связного кмоментальному -- от того, что приемлет и чего требует аудитория, к тому,что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержимый взгляд
5. Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса,должны изучаться и
выказываться в поэзии.
"Магнетизм" голоса должен находить выражение в необъяснимом,сверхточном единстве идей и слов. Главное -- непрерывность красивого звучания. Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром,наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну: Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обязано. Какой позор -- писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам,связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ниобстоятельств, его завершающих, едва догадываясь о цели и вовсе не знаясредств! Краснеть оттого, что ты Пифия... Два рода стихов: стих
данный и стих
рассчитанный. Рассчитанный стих есть такой стих, который всегда предстает в форме
проблемы, требующей решения; его отправные условия определяются сперваданным стихом, а затем -- рифмой, синтаксисом, смыслом, уже заложенным вэтой данности. Всегда -- даже в прозе -- мы приходим к потребности и необходимостиписать не так, как хотели, а так, как велит то, чего мы хотели
6. Рифма вводит порядок, не зависящий от сюжета, и может быть уподобленавнешнему маятнику. Избыток, множественность образов порождает в нашем внутреннем взоресумятицу, диссонирующую с тоном. Все расплывается в пестроте. Невозможно построить стихотворение, в котором бы не было ничего, кромепоэзии. Если в произведении нет ничего, кроме поэзии, значит, оно не построенои не является поэтическим произведением. Некое помрачение памяти подсказывает неудачное слово, которое вдругстановится наилучшим. Это слово рождает школу, а это помрачение становитсяметодом, предрассудком и т. д. Произведение, чья законченность -- суждение, представляющее егозаконченным, -- обусловлена только тем, что оно нам нравится, никогда небывает законченным. Есть какая-то органическая неустойчивость в суждении,сопоставляющем последнее состояние и состояние окончательное, novissimum иultimatum. Эталон сопоставления изменчив. Удачная вещь есть трансформация вещи неудачной. Следственно, вещьнеудачная является таковой лишь потому, что была оставлена. Глазами автора -- варианты. Стихотворение никогда не бывает законченным -- только случай егозаканчивает, отдавая читателям. Эту роль выполняют усталость, требование издателя, -- созреваниенового стихотворения. Однако само состояние вещи никогда не показывает (если, конечно, авторне глупец), что ее нельзя углубить, перестроить, рассматривать как пробныйнабросок или как источник дальнейших поисков. Я лично считаю, что один и тот же сюжет и почти одни и те же словамогут использоваться до бесконечности и способны заполнить целую жизнь. "Совершенство" -- это труд. Мы приходим к
форме, стараясь предельно ограничить возможную рольчитателя -- и, больше того, свести к минимуму неуверенность и произвольностьв себе. Плоха та форма, которую мы порываемся изменить и изменяемнепроизвольно; хороша -- та, которую мы воссоздаем и наследуем, безуспешнопытаясь ее улучшить.
Форма по своей природе связана с
повторением. Следовательно, культ новизны противоположен заботе о форме. Если
вкус никогда вам не изменяет, значит, вы никогда глубоко в себяне заглядывали. Если у вас совсем его нет, значит, углубляясь в себя, вы не извлекли изэтого никакой пользы. Теорема В произведениях малого объема эффект мельчайшей детали относится к томуже порядку величин, что и эффект целого. Проза есть такой текст, коего цель может быть выражена другим текстом. Совет писателю Из двух слов следует выбрать меньшее. (Но пусть и философ прислушивается к этому совету. ) Когда стиль прекрасен, фраза вырисовывается -- намерение угадывается-- вещи остаются духовными. Можно сказать, что слово остается чистым, как свет, -- куда бы оно нипроникало и чего бы ни касалось. Оно отбрасывает тени, которые можнорассчитать. Оно не растворяется в красках, которые порождает. Философская поэзия "J'aime la majestй des souffrances humaines" *
(Виньи). * Букв.: "Люблю величие человеческих страданий"
(франц). Эта строка для мысли не создана. В человеческих страданиях никакоговеличия нет. Следовательно, этот стих
не продуман. Но это
прекрасный стих, ибо "величие" и "страдания" образуютпрекрасный
аккорд полных значения слов. В тенезмах, в зубной боли, в тоске, в унынии отчаявшегося нет ничеговеличественного и возвышенного. Отыскать смысл в этой строке невозможно. Следовательно, бессмыслица может рождать великолепную силуотзвучности. То же самое у Гюго: Un affreux soleil noir d'oщ rayonne la nuit *. * Букв.: "Ужасное черное солнце, излучающее ночь"
(франц. ). Недоступный воображению, этот
негатив прекрасен. Критик призван быть не читателем, а свидетелем читателя, -- тем, ктоследит за ним, когда он читает и чем-то взволнован. Важнейшая критическаяоперация -- определение читателя. Критика слишком много занимается автором.Ее польза, ее позитивная функция могут выражаться в советах такого рода:
"Людям с таким-то темпераментом и таким-то настроением я рекомендую прочестьтакую-то книгу". Когда произведение опубликовано, авторское толкование не более ценно,нежели любое прочее. Если я написал портрет Пьера и кто-то находит в этом портрете большесходства с Жаком, чем с Пьером, мне на это возразить нечего: одно мнениестоит другого. Мой замысел остается замыслом, а произведение -- произведением. Ясность "Открой эту дверь". -- Фраза достаточно ясная. Но если к нам обращаютсяс ней в открытом поле, мы ее больше не понимаем. Если же она употребляется впереносном, смысле, ее можно понять. Все зависит от мысли слушателя:
привносит или
не привносит она этиизменчивые обусловленности, способна она или нет
отыскать их. И так далее, и так далее. Малларме не любил этого оборота -- этого жеста, устраняющего пустуюбесконечность. Он его не признавал. Я же ценил этот оборот, и меня егоотношение удивляло. Это -- самая характерная реакция разума. И этот же оборот побуждает егок активности. Никакого "и т. д. " в природе не существует, ибо она есть сплошноебезжалостное перечисление. Сплошное перечисление. -- В природе нет части дляцелого. -- Разум повторения не выносит. Кажется, что он создан для неповторимого. Раз навсегда. Как только онвстречает закономерность, однообразие, возобновление -- он отворачивается. Во многих вопросах люди подчас лучше понимают друг друга, чем
самихсебя. Одни и те же слова туманны для одиночки, которого их "смысл" ставит втупик, -- и совершенно прозрачны в чужих устах. Нравиться Подумайте о том, что нужно, чтобы нравиться трем миллионам читателей. Парадокс: нужно
меньше, чем для того, чтобы нравиться
исключительносотне людей. Но тот, кто нравится миллионам, всегда доволен собой, тогда как тот,кто нравится лишь немногим, как правило, собой недоволен. Самый низкий жанр -- тот, который требует от нас наименьших усилий. Изумление -- цель искусства? Однако мы часто ошибаемся, не зная, какойименно род изумления достоин искусства. Необходимо здесь не мгновенноеизумление, обязанное лишь внезапности, но изумление бесконечное, котороепитается непрерывно возобновляющейся настроенностью и против котороговсякое ожидание бессильно. Прекрасное изумляет отнюдь не из-за отсутствиявыработанной приспособленности и не только через потрясение; напротив, оноизумляет такой приспособленностью, что мы сами никогда бы не догадались, вчем состоит и как достигается столь совершенное качество. Самое лучшее в
новом -- то, что отвечает
старому устремлению. Произведение и его долговечность Каждый великий человек живет иллюзией, что сумеет передать нечтобудущему; это-то и называется
долговечностью. Однако время неумолимо, -- и если кто-то ему как будто с успехомпротивится, если какое-то произведение держится на поверхности, качается наволнах и быстро не тонет, всегда можно утверждать, что это произведениемало похоже на то, какое, по убеждению автора, он нам оставил. Произведение живет лишь постольку, поскольку оно способно казатьсясовершенно не тем, каким его создал автор. Оно продолжает жить благодаря своим метаморфозам и в той степени, вкакой смогло выдержать тысячи превращений и толкований. Или же оно черпает жизнеспособность в некоем качестве, от автора независящем и обязанном не ему, но его эпохе или народу, -- качестве,обретающем ценность благодаря переменам, которые претерпевают эпоха илинарод. Жизнь всякого произведения обусловлена его полезностью. Вот почему она лишена непрерывности. Вергилий столетиями был ни к чемуне пригоден. Но все бывшее и не погибшее может воскреснуть снова. Мы всегда
нуждаемся в каком-то примере, доводе, прецеденте, предлоге. И вот мертвая книга наполняется жизнью и вновь обретает дар слова. Наилучшим является такое произведение, которое дольше других хранитсвою тайну. Долгое время люди даже не подозревают, что в нем заключена тайна. Там, куда я добрался с трудом, на последнем дыхании, появляется кто-тодругой, полный сил и свободы, который схватывает идею, воспринимает ее вотрыве от моей усталости, моих сомнений, видит ее отвлеченной, бесплотной,жонглирует ею, использует ее как средство, рядится в нее, не представляясебе, сколько крови и мук она стоила. Классика Древним небесное царство представлялось более упорядоченным, нежелионо кажется нам, и потому совершенно отличным от царства земного; междудвумя этими царствами они не видели никакой внутренней связи. Царство земное казалось им весьма хаотическим. Их поражала случайность --
произвол, каприз (ибо случайность естьпроизвольность сущего, наше сознание множественности и равноценностирешений). Фатум являл собой некую смутную силу, которая в конце концов, в рамкахцелого, разумеется, властвовала надо всем (подобно закону больших величин),однако возможны были молитвы, жертвы, обряды. Человек сохранял еще кое-какое влияние в тех обстоятельствах, где егопрямое воздействие невозможно. И, следовательно,
воля к порядку казалась ему чем-то божественным. Отличие греческого искусства от искусства восточного заключается втом, что это последнее стремится лишь доставлять наслаждение, тогда какискусство греческое добивается
красоты, -- иными словами,. наделяет сущееформой, которая должна свидетельствовать о мировом порядке, божественноймудрости, могуществе разума, -- обо всем, чего не существует в видимой,чувственной, данной природе, всецело сотканной
из случайностей 7. Классики Благодаря странным правилам, царящим во французской классическойпоэзии, исходную "мысль" отделяет от завершительного "выражения" предельноогромное расстояние. Это закономерно. Работа осуществляется на пути отполученной
эмоции или осознанности
влечения к полной законченности
механизма, призванного воссоздать их или же воссоздать
чувство подобное.Все заново обрисовано; мысль углублена... и т. д. Добавим к этому, что люди, которые достигли в этой поэзии высочайшегосовершенства, все были
переводчиками. Поэтами, искушенными в переложениидревних на наш язык. Их поэзия носит след этих навыков. Она и есть перевод,
невернаякрасота, -- неверная по отношению к тому, что не согласно с требованиямиподлинно чистого языка. Начиная с романтизма, за образец мы берем необычное, тогда как прежденаходили его в мастерстве. Инстинкт подражания не изменился. Но современный человек вносит в негонекое противоречие. Мастерство -- как подсказывает этимология слова -- есть созданиевидимости, что это мы подчиняем себе средства искусства -- вместо того чтобыявственно им подчиняться. Следовательно, овладение мастерством предполагает усвоенную привычкумыслить и строить исходя из средств; обдумывать произведение исключительно врасчете на средства; никогда к нему не приступать, беря за основу тему либоэффект в отрыве от средств. Вот почему мастерство рассматривается подчас как слабость ипреодолевается какой-то
оригинальной личностью, которая в силу удачи илиталанта создает новые средства, -- вызывая сперва впечатление, что творитновый мир. Но это всегда только средства. Классический театр описательности не знает. Может ли быть
естественнойживописность в устах
героя? Герой должен видеть лишь то, что необходимо и достаточно видеть длядействия: это-то и видит большинство людей. Таким образом, наблюдениеподтверждает и оправдывает классиков. Средний человек рассеян, -- иными,словами, он весь исчерпывается (в собственных глазах и в глазах себеподобных) насущной заботой. Он замечает лишь то, что с нею связано... Различие между классиком к романтиком довольно просто. Это различиемежду тем, кто несведущ в своем ремесле, и тем, кто им овладел. Романтик,овладевший искусством, становится классиком. Вот почему романтизм нашелзавершение в Парнасе. Подлинные ценители произведения -- те, кто его созерцанию, в нем самоми в себе, отдает столько же страсти и столько же времени, сколько их нужнобыло, чтобы его создать. Но еще больше с ним
связаны те, кто его страшится и избегает. Произведение создается множеством "духов" и событий (предки,состояния, случайности, писатели-предшественники и т. д. ) -- подруководством Автора. Таким образом, этот последний должен быть тонким политиком и приводитьк согласию все эти соперничающие призраки и все эти разнонаправленныедействия мысли. Здесь нужна хитрость; там -- невнимание; необходимоотсрочивать, выпроваживать, молить о встрече, вовлекать в работу. --Заклинания, волшба, прельщения, -- мы располагаем лишь магическими исимволическими средствами воздействия на наш внутренний, живой ивещественный, материал. Прямое волеустремление ни к чему не приводит; ононе властно над этими случайностями, которым необходимо противопоставитьнекую силу, столь же внезапную, столь же подвижную и изменчивую, как и онисами. Теории художника всегда толкают его любить то, чего он не любит, и нелюбить того, что он любит. Книгу называют "живой", если она настолько же хаотична, насколькожизнь, увиденная извне, представляется хаотичной случайному наблюдателю. Книгу "живой" не назвали бы, если бы в ней обнаруживались система,взаимосвязность и периодические повторения, подобные тем, какиепрослеживаются в структуре и отправлениях жизни, наблюдаемой методически. Значит, то, что в жизни существенно, то, что ее поддерживает, ееобразует, ее порождает и передает ее от мгновения к мгновению, отсутствует(и должно отсутствовать) в литературных ее воссозданиях -- и не только имчуждо, но и враждебно. Знаменательно, что условности правильного стиха -- рифмы, устойчиваяцензура, равное число слогов или стоп -- воспроизводят однообразный
режиммашины живого тела и что в этом механизме, возможно, зарождаются первичныефункции, которые имитируют процесс жизни, наслаивают ее частицы и строятсредь сущего ее время -- подобно тому как возводится в море коралловыйдворец
8. Задача скорее не в том, чтобы будоражить людей, а в том, чтобы имиовладевать. Есть писатели и поэты, в чем-то подобные мятежным главарям итрибунам, которые появляются неизвестно откуда, в считанные минутыприобретают безраздельную власть над толпой... и т. д. Другие приходят квласти не так стремительно и глубоко ее укореняют. Это -- создатели прочныхимперий. Первые ниспровергают законы, сеют смятенье в умах -- звучат во всю ширьгрозовых небес, которые озаряют пожарами. Последние вводят законы. В литературе царит постоянная неразбериха, ибо произведения, которыеживят и волнуют мысль, на первый взгляд неотличимы от тех, которыеуглубляют и организуют ее. Есть произведения,
во время которых разум судовольствием замечает, что вышел за свои пределы, и есть такие,
послекоторых он с радостью обнаруживает, что более, чем когда-либо, являетсясамим собой. Литературные предрассудки Я называю так все те догмы, которые объединяет забвение языковойсубстанции литературы. Таковы, в частности, жизнь и
психология персонажей -- этих существ,
лишенных нутра. Ремарка. -- Бесстыдная дерзость в искусствах (та, которая в обществевсе же терпима), обратно пропорциональна точности образов. -- В живописи,предназначенной для публики, двуполый акт невозможен. В музыке позволеновсе. "Писатель": тот, кто всегда говорит больше и меньше, чем думает. Свою мысль он обкрадывает и обогащает. То, что он в конце концов пишет, не соответствует никакой реальноймысли. Это одновременно богаче и беднее. Пространней и лаконичней. Прозрачнейи темней. Вот почему тот, кто хочет представить автора на основании еготворчества, непременно рисует вымышленную фигуру. Каждой своей трудности воздвигнуть маленький памятник. Каждой проблеме-- маленький храм. Каждой
загадке -- стелу. "Гений" -- это привычка, которую кое-кто усваивает. В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, нокоторые сильны своей потребностью писать. Что происходит? Они пишут первое, что приходит на ум, -- самоеникчемное и самое легковесное. Но эти исходные выражения они заменяютсловами более глубокими, которые затем насыщают, оттачивают. Они отдаются этим заменам со всей энергией и добиваются незаурядных"красот". В системе этих замен должен присутствовать определенный порядок. У всякого автора есть нечто такое, чего я никогда бы не хотел написать.И у меня в том числе. В литературе всегда есть нечто
сомнительное: оглядка на публику. И,следовательно, -- постоянная опаска мысли -- задняя мысль, в которойскрывается настоящее шарлатанство. И, следовательно, всякий литературныйпродукт есть
нечистый продукт. Всякий критик есть плохой химик, ибо он забывает об этом абсолютномзаконе. Следовательно, мысль должна двигаться не от произведения кчеловеку, но от произведения -- к маске и от маски -- к его механизму. Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь делают вид, чтобеседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько наситуацию, что значит на состояние (возможное) зрителя. Одна убежденность может уничтожить другую, но мысль уничтожить другуюмысль не способна. Она уничтожает ее наличие, но не возможность. Писатель
глубок, если его речь, --
коль скоро мы перевели ее на языквнятной мысли, -- побуждает меня к ощутимо полезному длительномуразмышлению. Подчеркнутое условие -- главное. Ловкий штукарь -- и даже человек,привыкший рядиться в глубокомысленность, -- могут легко симулироватьглубину обманчивой комбинацией бессвязных слов. Нам кажется, что мы вникаемв смысл, тогда как на самом деле мы лишь ищем его. Они вынуждают наспривносить гораздо больше того, что они сообщили нам. Они заставляютприписывать озадаченность, которую вызвали в нас, трудности их понимания. Самая подлинная глубина прозрачна. Она не нуждается в каких-то особых словах -- таких, как "смерть","бог", "жизнь", "любовь", -- но обходится без этих тромбонов. Человек вкуса -- это по-своему недоверчивый человек. Он не доверяет изумлению, составляющему единовластный законсовременных искусств. Ибо изумление есть нечто
законченное. Самая наивная склонность -- та, которая каждые тридцать лет побуждаетоткрывать "природу". Природы не существует. Или, лучше сказать, то, что мы воспринимаем как
данность, всегда есть более или менее древний продукт. Мысль о возвращении к девственному естеству исполнена опьяняющей силы.Мы воображаем, что такая девственность существует. Но море, деревья, светила-- и особенно глаз человеческий, -- все это
искусственно. Облагорожение и стремление к благородству, которые отличают классиков,не так уж далеки от натурализма. Обе потребности (с учетом различия в степени глубины и искренности)предполагают достаточное забвение первоистоков. Копье более благородно -- и ближе
к природе, чем ружье. Пара сапог благороднее пары ботинок. Забвение человека, отсутствие человека, бездействие человека, забвениепрежних условий человеческого бытия -- вот из чего складываются и"благородное", и "природа", и... так называемое "человеческое". Ритор и софист -- соль земли. Все прочие -- идолопоклонники: онипринимают слова за вещи и фразы за действия. Зато первые видят все это
в совокупности: царство возможного -- в них. Отсюда следует, что человек точного, мощного и отважного действияпринадлежит к типу личностей, не столь уж отличных от этого властного исвободного типа. Внутренне они братья. (Наполеон, Цезарь, Фридрих --
писатели, наделенные изумительным даромповелевать людьми и вещами -- с помощью слов. ) Никто более не может всерьез говорить о
Мироздании. Это слово потерялосвой смысл. И слово
"Природа" лишается значимого содержания. Мысль оставляетего превратностям речи. Слова эти все больше кажутся нам всего лишь словами.Ибо становится ощутительным разрыв между словарем обихода и сводом четкихидей, тщательно разработанных для фиксации и упорядочения точных знаний. Итак, близится гибель Неясного и готовится царство Нечеловеческого,которое должно родиться из четкости, строгости и чистоты, воцаряющихся вделах человеческих. Есть
наука простых явлений и
искусство явлений сложных.
Наука -- когдапеременные исчислимы, число их невелико, а их комбинации ясны и отчетливы. Мы стремимся к научному состоянию, мы его жаждем. Художник создает длясебя правила. Интерес науки состоит в
искусстве создавать науку. Правдоподобие и сходство "Нечто подсказывает мне", что в этом бюсте... Тита достигнуто полноесходство. Разумеется, я сочту
Истиной это соответствие мраморной головы моемупредставлению о Тите, хотя я никогда Тита не видел, а этот бюст создан былв XVI веке. Вспоминаю страстный спор с Марселем Швобом перед "Декартом" Гальса: оннаходил его похожим. -- На кого? -- спрашивал я
9. Идеал -- это манера брюзжать. Литература Писать -- значит предвидеть. Лишь перечитывая себя, мы можем убедиться, насколько себя не знали. Проект предисловия. Таковы наши мифы и заблуждения, которые мы с великим трудом сумеливыставить против прежних. Произведение жизнеспособно, если оно с успехом противится тем заменам,которые мысль
активного, неподатливого читателя стремится навязать егоэлементам. Не забывай, что произведение есть нечто законченное, отложившееся,материальное. Живая своезаконность читателя посягает на первуюсвоезаконность произведения. Но этот деятельный читатель -- единственный, кто для нас важен, --поскольку лишь он один способен обнаружить в нас то, чего мы сами за собойне знали. В книгу нужно заглядывать через плечо автора. Подлинные элементы стиля -- это: мании, воля, необходимость, забвения,уловки, случай, реминисценции. Парадокс У человека только одна возможность придать цельность своему труду:оставить его и к нему вернуться. Поэт -- это тот, в ком исконная трудность искусства множит идеи; непоэт -- тот, у кого она их отнимает.
Поэт. -- Сочиняя стихи, он в какой-то момент не знает, близок ли уже кцели или вообще ничего еще не сделал. Верно и то и другое; и этот моментможет длиться столько же, сколько тянется вся работа. Пифия не способна продиктовать поэму. Только строку -- это значит
единичную величину, -- а затем лишь другую. Этой богине Континуума отказано в непрерывности. Дисконтинуум -- этото, что заполняет пробелы. Вдохновение Если предположить, что вдохновение и впрямь таково, каким егопредставляют, -- то есть нечто абсурдное, допускающее, что вся поэма можетбыть продиктована автору неким божеством, -- напрашивается совершеннологический вывод, что под вдохновением можно писать на незнакомом языке нехуже, чем на своем. (Так в старину бесноватые, даже самые невежественные, вещали во времяприпадков по-еврейски или по-гречески. И эту-то способность бездумная молваприписывает поэтам... ) Человек вдохновенный мог бы равно не знать и своей эпохи, ее вкусов,работ своих предшественников и своих соперников, -- что вынуждало бы видетьво вдохновении силу столь изощренную, столь сложную, столь премудрую, стольсведущую и столь расчетливую, что было бы непонятно, почему мы не называемее интеллектом и знанием. Кто говорит: Творчество, говорит: Жертвы. Главное -- решить, что именномы принесем в жертву; нужно знать,
что... что будет сожжено. Литература У писателя есть преимущество перед читателем: он все продумал заранее,он приготовился, -- инициатива на его стороне. Но если читатель уравновешивает это преимущество; если сюжет емузнаком; если автор не воспользовался превосходством во времени, чтобыуглубить свои поиски и уйти далеко; если читатель обладает быстрым умом, --тогда всякое преимущество уничтожается; остается лишь единоборство умов, вкотором, однако, автор безгласен и парализован... Он обречен. Есть нечто более ценное, чем
оригинальность: это --
универсальность. Первая содержится в этой последней, которая ее использует или нет взависимости от потребностей. Сколько мы приобретаем в познании своего искусства, столько утрачиваемв своей "индивидуальности" -- прежде всего... Всякое внешнее обогащениеубыточно для
"я" -- естественного. Ум посредственный более не способенотыскать дорогу к своей натуре; но кое-кто вновь находит себя, полностьюовладев средствами, которые уподобились его органам, и обладая ещенебывалой способностью оставаться собой. В человеке неподражаемо для других именно то, чему он сам не всостоянии подражать. Мое неподражаемое неподражаемо и для меня. Подражать самому себе. Художнику необходимо уметь подражать самому себе. Таков единственный метод создания произведения, который не может бытьничем иным, как борьбой с превратностью, непостоянством мысли, энергии,настроения. Образцом для художника становится его наилучшее состояние. То, что онсделал лучше всего (в его собственном убеждении), служит ему ценностнымэталоном. Не всегда хорошо
оставаться собой. В литературе нет ничего привлекательного, если только она не являетсявысшим упражнением интеллектуального животного. Необходимо, следовательно, чтобы она заключала в себе использованиевсех умственных функций этого животного, взятых в их предельной точности,изощренности и могуществе, и чтобы она осуществляла их совокупноедействие, не порождая иных иллюзий, кроме тех, какие она сама создает или жевызывает своей игрой. Так, Танцовщица, нам кажется, говорит: мне -- ощущение моих послушныхмускулов; тебе -- идеи, внушаемые фигурами моего тела, которые плавносменяются согласно какому-то замыслу или рисунку, что и есть -- Танец. Мысль должна присутствовать: скрыто или же явственно. Она плывет,держа поэзию над водой. Литература не может -- без риска и без ущерба -- обойтись безкакой-либо из тех функций, о которых я говорил, Она оказалась бы беззащитнойперед взглядом особенно строгим и проницательным, -- перед которым,впрочем, она беззащитна всегда. Искусство чтения Внимательно мы читаем лишь то, что читаем с определенным, сугуболичным помыслом. Порой -- это стремление выработать некую способность. Порой это ненависть к автору. Характерным признаком упадочной литературы является совершенство --всевозможные совершенства. Иначе и быть не может. Это -- растущаявиртуозность, все большая изощренность и чувственность, все болееизобильные комбинации, все более тонкая маскировка тягостныхнеобходимостей, все больше мысли и глубины -- и в сумме: большее
знаниечеловека, потребностей и реакций данного читателя, речевых средств иэффектов, большая власть над собой -- автора. Вергилий -- тому пример. Постоянная красочность стиля кажется у Расина почерпнутой в живойречи, и именно в этом причина и тайна его изумительной плавности, -- тогдакак у современных авторов украшения ломают речь. Фраза Расина исходит из уст живой личности -- всегда, впрочем,несколько высокопарной. То же самое у Лафонтена, хотя у него эта личность обыденна, а поройдаже весьма неучтива. Зато у Гюго, Малларме и ряда других появляется своего рода тенденция кпостроению речи нечеловеческой и в известном смысле
абсолютной -- речи,которая предполагает какое-то полностью своевластное существо -- некоебожество языка, осененное Всемогуществом Совокупного Множества Слов. У нихговорит сам дар речи -- и, говоря, опьяняется и, опьяняясь, танцует
10. В литературе смерть -- выигрышное средство. Использование этой темысвидетельствует об отсутствии глубины. Но большинство людей приписываютнебытию бесконечность. Очаровательная, волнующая, "глубоко человеческая" (как выражаютсякретины) идея возникает подчас из потребности связать две строфы, двефигуры. Понадобилось перебросить мост или
же сплести нити, дабы обеспечитьнепрерывность стихотворения; и так как постоянно возможная непрерывностьесть сам человек или жизнь человека, эта формальная потребность находитответ: нечаянный и счастливый -- для автора, который не надеялся егоотыскать, -- и действенный, если он стал частью целого, -- для читателя. Дороги Музыки и Поэзии пересекаются. Стихотворение есть растянутое колебание между звуком и смыслом. В искусстве теории стоят немногого... Но это ложь. Истина в том, чтоони не обладают универсальной значимостью. Это теории для одного. Полезныедля одного. Ему отвечающие, ему служащие, ему обязанные. Критике, котораялегко их развенчивает, не хватает знания, запросов и склонностей личности;сама же теория нуждается в оговорке, что, вообще говоря, она истине неотвечает, но что она истинна для X, которому служит орудием. Мы критикуем инструмент, не зная о том, что им пользуется человек, укоторого не хватает на руке пальца -- либо рука шестипалая. Эпические поэмы Большие эпические поэмы, когда они прекрасны, являются таковымивопреки своей длине и в отдельных фрагментах. Доказательство: Длинная поэма есть поэма, которую можно пересказать.Однако
поэзия есть именно то, что пересказать невозможно. Мелодию неперескажешь. В начальном периоде литературы нет
чистых поэтов, подобно тому как дляпервобытного мастера не существует чистых металлов. В Гомере,
в Лукреции еще нет чистоты. Поэты эпические, дидактические ит. д.... нечисты.
"Нечистый" не есть порицание. Это слово характеризует определенноесостояние. Переводы Переводы великих иностранных поэтов -- это архитектурные чертежи,которые могут быть превосходными, но за которыми неразличимы сами здания,дворцы, храмы... Им недостает
третьего измерения, которое превратило бы их из созданиймыслимых в зримые. Принцип "хорошего тона": У человека нет тела. Он одет и лишенпищеварения. Он обходится без отправлений. Непонятно, чем он живет. Нет унего ни профессии, ни средств к жизни, ни внутренностей. И этих-то чудовищ называют
вечными человеческими типами *. Но онитолько субстраты -- сгустки того, что в ту или иную эпоху в человекесчиталось достойным внимания. Смещение Поэты-философы (Виньи и др. ). Все равно что спутатьхудожника-мариниста с капитаном корабля. (Лукреций -- замечательноеисключение. ) Смешение Положить на музыку хорошие стихи -- это то же самое, что осветитьполотно художника витражом собора. Музыка прекрасна
прозрачностью, поэзия --
рефлексией. -- Светподразумевает первое и подразумевается последним. Смешение Какое смешение понятий заключено в выражениях типа: "психологическийроман", "подлинность характера", "глубина анализа" и т. д. ! -- Не лучше ль заняться нервной системой Джоконды или печенью ВенерыМилосской? Самый скучный жанр, какой можно найти в истории литературы, никогда негибнет бесследно. Он возродится -- как противоядие от скуки, которой вконце концов исполнится жанр самый захватывающий. Истинный оратор пользуется образами,
не выдерживающими критики. Великолепные в движении, они комичны в состоянии покоя. "Так значит, -- размышлял, возможно, некий гениальный человек, -- ятолько диковина... И то, что кажется мне столь естественным, -- этотвспыхнувший образ, эта мгновенная очевидность, это слово, которое далось мнедаром, эта мимолетная радость моего душевного взора, моего тайного слуха,моего времени, эти случайности мысли и речи... делают из меня чудовище? --Странность моей странности. Неужели я всего только уникум? И, следовательно,даже если ничто во мне не изменится, достаточно, чтобы нашлась сотня тысячподобных мне, -- и я стану неразличимым... Если найдется их миллион, ябуду и вовсе каким-то глупцом... Моя ценность падет до своей миллионнойдоли... " Заговор. Мы хотели бы сплотить всех, ради кого мы мыслим и комувнутренне предназначаем наши лучшие мысли. Произведение должно бытьмонументом такого единства. Урок, получаемый от того, что мы только что произвели на свет. Совершенствовать свое детище значит ближе знакомиться с ним -- и,следовательно, с самим собой; есть нечто странное в этом взаимообучении,которое роднит нас с тем, что мы только что породили. Так, вы учите сына, а он в свой черед учит вас. Литературная ценность и, следовательно,
богатство могут быть обязаныопределенным несовершенствам натуры. Мы прислушиваемся к роялю, поскольку в нем не хватает каких-то струн. Явственно обнаруживается, что мой разум гораздо больше обогащается засчет различий, нежели за счет чужих достоинств. Следственно, чужой уровень зависит от меня. Поскольку твой выбор ограничен, поскольку такой-то образ мыслей --такие-то средства -- такие-то чувства тебе недоступны либо неведомы, тысоздал произведение, которое делает меня богаче. Я испытываю изумление ивосторг. Ибо разум питается различиями; непривычность его живит, ущербность егозахватывает; полнота оставляет безучастным. Тому, кто закончил произведение, суждено превратиться в того, ктоспособен его создать. Он реагирует на его завершенность рождением в себеавтора. -- Но этот автор вымышлен. Творимый творец Тот, кто закончил большое произведение, видит, как оно в конце концовскладывается в некое существо, которого он не хотел, которого не искал --как раз потому, что его породил; и он испытывает жуткое унижение,чувствуя, что становится порождением собственного детища, приобретаетблагодаря ему явственные черты, некий облик, некие мании, некий предел,некое зеркало -- и то, чем зеркало страшно: свою видимую завершенность втакой-то конкретной особи. Искусство и скука Пустые места, пустые минуты невыносимы. Красочность этих пустот рождается из скуки, -- подобно тому как образыпищи рождаются в пустом желудке. Так активность рождается из пассивности,так лошадь стучит копытом -- и так приходит воспоминание -- рождаетсягреза: между действиями. Усталость чувств исполнена творческой силы. -- Пустота творит. Мрактворит. Тишина творит. Случайность творит. Все творит -- за исключениемтого, что скрепляет произведение подписью и несет за него ответ. Эстетический предмет есть некое ценное выделение, подобное другимценным выделениям и отходам: ладану, мирре, амбре... Ничто так не свойственно литературе, как упускать из виду самоеглавное. Было написано множество "Дон Жуанов". О Дон Жуане писали тысячи раз. Но, насколько я знаю, никто не пыталсяпонять (или вообразить) причину стольких успехов in eroticis. Никто не говорит о том, каким знатоком и практиком он должен былпроявлять себя на поприще, которое требует, разумеется, и природныхталантов, но также ума, искусства и, следовательно, большого труда. Дон Жуан не только соблазнял, он никогда не разочаровывал; и (чтоотнюдь не то же, что соблазнять) он оставлял женщин безутешными. В этомсущество дела
11. Поэзия Я ищу слово (говорит поэт), которое: было бы женского рода, двусложным, содержало бы Р или F, кончалось немой, употреблялось в значении: "трещина", "разрыв"; и не ученое, не редкое. Шесть условий -- по крайней мере. Сонет построен на одновременности. Четырнадцать одновременных строк,явственно обозначенных в этом качестве сцеплением и неизменностью рифм: типи структура неподвижного стихотворения
12. Преамбула Существование поэзии в принципе спорно; и она может черпать в таковомсвоем качестве непосредственные мотивы к гордыне, ибо не значит ли этоуподобиться самому Богу? Можно быть к ней глухим, как можно быть к немуслепым. Последствия незначительны (неразличимы). Все, что обязано только мне, для меня спорно. Произведения Форма -- это скелет произведения; но есть произведения, которые совсемего лишены. Все произведения смертны, но те из них, которые имели скелет, живут вэтих бренных останках гораздо дольше, чем те, которые состояли только измягких частей. Произведения больше не трогают, не возбуждают. -- Они могут начатьвторую жизнь, когда к ним обращаются за советом; и третью, когда к нимобращаются за справкой. Сначала -- радость. Затем -- техническое пособие. И, наконец, --документ. Живопись позволяет увидеть вещи такими, какими были они однажды, когдана них глядели с любовью. Искусство Прекрасное требует, быть может, рабского подражания тому, что есть ввещах невыразимого. О Шутке Те, кто боится Шутки, не доверяют собственным силам. Это -- Геркулесы,которые страшатся щекотки. Всякое высказанное слово имеет несколько смыслов, наиболеепримечательным из которых является, несомненно, сама причина, побудившаяэто слово произнести. Так: "quia nominor Leo" означает отнюдь не "ибо Лев мое имя", -- но: "Я-- грамматический пример"
13... Сказать: "Вечное безмолвие... "
14 и т. д. -- значит со всейясностью сформулировать:
"Я хочу ужаснуть вас своей глубиной и ошеломитьсвоим стилем". Музыка Музыка показывает, что, обрушиваясь на одно конкретное чувство,возбуждая ощущения одного типа, который не является сугубопространственным, -- возбуждая их
в определенном порядке, меня заставляютпроизводить движения, разлагать пространство на три и четыре измерения;множат во мне некие умозрительные ощущения равновесий и их смещений;непосредственно вводят в тайны непрерывности, крайних и средних величин,эмоций, самого вещества, -- внутреннего беспорядка, глубинной химическойслучайности. Меня заставляют танцевать, задыхаться; меня заставляют плакать,раздумывать; заставляют погружаться в сон; заставляют властвовать,повиноваться; полниться светом и тьмой; натягиваться тонкой нитью исводиться к безмолвию. Все это как бы со мной происходит; и я не знаю, субъект я или объект,танцую или наблюдаю за танцем, владею всем этим или оно мной владеет. Яодновременно на самом гребне волны и где-то под нею, откуда видима еевысота. В такой
именно неопределенности заложен секрет этой магии. Следственно,в моих действиях и переживаниях есть некая разложимая часть. Музыка ипроизводит этот анализ. Есть во мне, благодаря ей, некто действующий либопретерпевающий -- и некто бездействующий. Сюда относятся прежде всегоразличные функции времени. Она может служить образцом внешнего управления. Короткое замыкание. Она главным образом играет тем, что, по внутренним моим законам, неможет быть во мне объектом игры. И я вижу, благодаря ей, что самое глубокое -- то, что себя таковымполагает, -- самое волнующее, самое страшное --
само сущее... управляемо.Между сущим, как оно есть, и сущим, чье назначение -- быть не тем, что оноесть, пребывает посредник *.
* Между Бытием и Знанием действует могущественная и бесплодная Музыка. Этот посредник -- орудие музыки
15. Благодаря музыке мы испытываем и развиваем эффекты, и мы понуждаемсянаходить им причины.. Но в этой подвижной сфере каждый
эффект имеет множество причин. Отсюда-- неопределимость музыки. Вообще, когда мы воображаем какое-то внутреннеедействие, эффекты нашего воображения остаются невыявленными. Образыявственны, эмоции не столь отчетливы, действия едва обозначены. Если явоображаю себя танцующим, моей весьма отчетливой, зримой идее танцующегочеловека сопутствует схема едва ощутимых движений. Если я воображаю себянаносящим удар, рука моя едва
пробуждается; прочие части телабездействуют. Музыка же, напротив, ярчайше описывает во мне действование и страсть,-- тогда как образ она оставляет туманным. Иллюзия есть возбуждение. То, что мы
реально мыслим, когда говорим, что душа бессмертна, всегдаможно выразить в менее претенциозных формулировках. С этой точки зрения всякую метафизику такого рода можно рассматриватькак неточность, бессилие языка, стремление придать мысли
даровуюзначительность, -- одним словом, извлечь из высказывания, которое мысформулировали,
больше, чем мы в него вкладывали и ему отдали, егоформулируя. Идеи возбудительны не сами по себе; возбуждает в них то, что немыслится, -- то, что рождается, но не родилось. Нужны, следовательно, слова,которые исчерпать невозможно, -- которые никакой тождественный образ неуничтожит:
"слова-музыка". Музыка стала, благодаря Рихарду Вагнеру, орудием метафизическогонаслаждения, бунтарской, миражной стихией, мощным средством, позволяющимвызывать фальшивые бури и разверзать мнимые бездны. Мир, подменяемый,замещенный, множимый, убыстряемый, пронизанный, озаренный системойщекочущих раздражений нервной системы, -- подобно тому как электрическийзаряд рождает во рту некий привкус, обманчивую теплоту и т. д. Не такова ли и сама "действительность"?
16 К вопросу о слезливости Лишь тот, кто плачет сам, исторгнуть может слезы
17. Это скорее глупо, чем ложно. Понять не могу, зачем нужно плакать. Разве что ради самого наслаждения, которое приносят слезы. Это наслаждение состоит в том, чтобы искусственно активировать такие-тожелезы и порождать все те произвольные и сопутствующие движения, которые ихсжимают и которые оправдывают, подытоживают их деятельность. Древняя "чистая красота" считала делом чести избегать путей, ведущих кжелезам. Удовольствие изощрять их она оставляла свиньям. Вызывать такиеэмоции, которым нет соответствия ни в верхних, ни в нижних железах, --эмоции сухие, без выделений, -- в этом была ее цель. Если она исторгала слезы, то лишь с помощью собственных средств, --средств, которых не существует в принудительном опыте жизни, которые жизньне предусмотрела для отдельных органов. Никто в принципе не вынуждался
плакать. Там, где все должны были плакать, она устранялась. Она хватала задушу лишь немногих. И все прочие
должны были изумляться, не в силах понять,почему эти немногие плачут. В этом, однако, суть человеческого
Единства. Иметь механизмы радости, грусти, органы неспособности выдерживатьмысль -- подумать толькоКомпенсирующие устройства, выводные протоки энергии,которая сама по себе соответствует непосильным -- невыносимым,неисчерпаемым -- образам. И эффект, меняющийся в зависимости от людей: есть среди них весьманеподатливые... "Я" избегает всего уже созданного. Оно пятится -- от одного отрицания к другому. Мы могли бы назвать"Мирозданием" все то, в чем "Я" отказывается себя признать. За всякое подлинное открытие его автор расплачивается уменьшениемзначимости своего "Я". Всякий человек меньше самого прекрасного своего создания. Тот, кто создает прекрасное произведение, замечает -- сквозь щелисобственного существа -- произведение необычайно прекрасное. Ощущение Красоты -- предмет столь безумных поисков и столь тщетныхопределений -- есть, быть может, сознание невозможности что-либо привнести,изменить; это -- настолько предельное состояние, что всякая привнесенностьделает его слишком чувственным, с одной стороны, слишком отвлеченным -- сдругой *. * Равновесие в Прекрасном. И эта общая граница есть центр равновесия
18. Человек есть не что иное, как наблюдательный пост, затерянный впросторах необъяснимого. Внезапно он обнаруживает, что погружен в бессмысленность, внеизмеримое, непроницаемое; и все сущее кажется ему бесконечно чуждым,случайным, неуловимым. Собственная рука представляется ему неким чудовищем.-- Следовало бы включить термин "Необъяснимость" в круг таких понятий, как"Пространство", "Время" и т. д. Ибо в этом состоянии, близком к оцепенению, я вижу своего рода исходнуюточку зрения. В ней -- нулевой уровень Узнавания. Патология разума и патология нервной системы изобилуют примерамиискажений этого узнавания, которое различные органические расстройстваспособны подчас раздроблять, изолируя его элементы. Философия и искусства, -- скажем даже, мысль в целом, -- питаются
движениями, которые связуют знание с узнаванием. Мистика есть...
музыка этой сферы. Реальное может выражаться только в абсурде
19. Не заключил ли я в этих словах всю мистику и полметафизики? В сущности, если кто-то, желая постичь пусть даже ничтожнейшеехимическое или физическое явление, пытается обойтись без точных конкретныхопераций, позволяющих отделить массу, отграничить объем от структуры,структуру -- от веса и т. д.; рассматривать время независимо от изменений,скорость -- от ускорения, тело -- от его позиции, силы -- от стихии, средыи т. д.; и если при этом он еще может нечто понять, -- значит, он наблюдаети исследует сон. И, напротив, если подобное разграничение слишком тонко, а вниманиеслишком напряжено, вещи утрачивают свой смысл. Мы переступили некий"оптимум" понимания или возможных связей между человеком и егоспособностями; человек -- такой, каким мы его в себе чувствуем и знаем, --не мог бы существовать в этой странной крохотной сфере, куда, однако,проникает его взгляд. Мы действительно видим, но за неким порогом мылишились всех наших понятий. То, что мы видим, бесспорно и непостижимо.Связь между частью и целым исчезла. Так происходит везде: в логике, под микроскопом, во сне, в глубокойзадумчивости, в ужасающе пристальных состояниях боли, тоски. Оптимум не знает этой "гиперболизации" длительности и углов зрения *. * Оптимум знания не связан с реальностью простым отношением. Звуки и запахи Ассоциации. Мы не можем и, следовательно, не умеем ассоциироватьзапахи. Если бы мы это могли и умели -- какая была бы музыка! Слух восприимчив к превращениям -- и потому возникают ассоциации,возможность развития, музыка. Как это происходит? Последовательный ряд запахов вызывает всего лишь последовательный рядмыслей (в лучшем случае). Но последовательный ряд звуков способен обозначитьнекое новое существо, ибо он может соответствовать какому-то сложномудействию. Обособленный звук более
нейтрален (как правило), чем обособленныйзапах. Горький смех Элемент "радости", присутствующий в смехе, в горьком смехе приобретаетстепень
условную. Это -- усложнение смеха. Связь противоречивых терминов. Они изменяют,перетолковывают друг друга. Так, мы говорим:
норд-вест. Точность выраженадвумя неточностями, которые ее описывают и взаимно друг друга исключают. Всякий энтузиаст содержит в себе энтузиаста мнимого; всякий влюбленныйсодержит влюбленного ложного; всякий гений содержит гения мнимого; и вообщевсякое
отклонение содержит свою имитацию, ибо
необходимо обеспечитьнепрерывность роли не только по отношению к третьим лицам, но и по отношениюк самому себе. Форма консервирующая Человеческий прогресс властно потребовал изобретения методовконсервации. Хлеб, сыры, соленое мясо, копчености, рассолы -- в таком видемы сумели обеспечить резервы, что значит
свободное время. В форме капиталаи обмена это время еще приумножилось, и возможность консервациираспространилась и упрочилась. Этот досуг породил науки и искусства. Наконец, сами эти навыки, эти способы консервации удачных мгновений иразличных методов возросли за счет новой роли сознательной консервации.Чтобы сохранять эти специфические богатства и множить их посредствомобмена, была найдена
форма (в отвлеченном смысле слова). Обмен порождает форму. При таком допущении мы приходим к выводу, что форма должна представлятьсобой некую силу, которая согласовывает идею или воспоминание с речью и речьс нашей памятью. Надлежит выяснять, что мешает сохранности такой-то идеи или такого-тознания. Непрерывное посягательство мысли, оспаривание, передача из уст в уста,фонетическая деформация, невозможность контроля и проч. суть причиныразрушения, порчи этих запасов мысли. Перечню этих опасностей должнаотвечать совокупность возможных противоядий от них: ритм, рифмы, строгость ивзыскательность словоупотребления, поиск кратчайшей формулировки и т. д. ... Все эти вспомогательные средства памяти, гаранты точности обмена ивозврата мысли к исконным ориентирам появляются одно за другим. Литература Сухой стиль преодолевает время подобно нетленной мумии, тогда как стилииные, расплывшиеся от жира, соблазненные пышной образностью, гниют средьсвоих сокровищ. Потом мы извлекаем из их гробниц оставшиеся диадемы,перстни... Наслаждения абстрактные и конкретные Абстрактное наслаждение -- наслаждение собственника: мысль, котораянаходит радость в себе самой. Конкретное наслаждение -- наслаждение обладателя: его действие и егоощущение, которые приносят радость ему. Эта вещь --
моя. Я могу ею пользоваться и злоупотреблять. Эта вещь --
для меня. Я ощущаю, пользуюсь, злоупотребляю. Первые наслаждаются возможностью; последние -- действием. Первыекажутся последним скопидомами, последние кажутся первым транжирами. Скупец ближе к поэту, чем расточитель. Нужно каким-то образом
почитать, ценить предстающие трудности. Всякая трудность есть свет. Трудность непреодолимая -- солнце. Так называемые упадочные литературы -- это литературы систематические.Они обязаны людям более знающим, более искусным и подчас даже болееглубоким, нежели писатели-предшественники, все
эффекты которых, поддающиесяисчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное,-- насколько возможно его распознать и обособить. Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, какодновременно рождаются и притом мирно сосуществуют произведения самойразношерстной наружности, которые должны казаться, в силу своих внешнихпризнаков, принадлежащими к совершенно различным эпохам. Одно построено изнеподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любойвообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетногосущества, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувствомдобавочным. Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в своюречь, неотделим от его выражения. Его мысль -- образ, и он подгоняет к нейобраз этого образа с такой точностью, что симметрия абсолютна, значениенеотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --знак...
20. Это развитие средств частично обязано приобретенному опыту; кроме того-- притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уженакопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, которыепобуждают слишком переоценивать качество новизны и всячески изощряться,чтобы заставить себя услышать. Общее впечатление -- впечатление какофонии и сумбура, который, кажетсянам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякойриторики
21. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,ставшие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновеннои в каком угодно порядке вынашивать семя, лист и цветок. -- Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех жешколах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами... Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нетнационального поэта. Вольтер едва им не стал. Но поэт -- самое уязвимое создание на свете. В самом деле, он ходит наруках. Невозможно мыслить --
всерьез -- с помощью терминов: "классицизм","романтизм", "гуманизм", "реализм... "
22. Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду. Литература, систему которой мы угадываем, обречена. Мы увлекаемсясистемой, и произведение низводится на уровень грамматического примера. Онолишь помогает уяснить систему. Чтение историй и романов позволяет убивать время -- второсортное итретьесортное. Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно самоубивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь. Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобретает смысл при одномусловии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кромепользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию -- может иметь то, чтовызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг -- то есть его ремесло-- повелевает ему исчезнуть; должны исчезнуть его лицо, его страсти, егозаботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир никогдане существовал, и я сожалею, что его пьесы помечены именем. "Книга Иова" непринадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можемсоставить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когдафакты биографии, сентиментальные легенды и тому подобное примешиваются квнутренней оценке произведения. То, что составляет произведение, не есть
тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеетимени
23. Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль. Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон
и Стендаль? Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайнолюбезный, изысканно выражающийся человек -- Стефан Малларме -- своиминемногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажетболее глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения наджизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чемогромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоятьвоздействию времени... и т. д. Противоречивая обусловленность ситуации художника. Он должен наблюдать, как если бы все ему было неведомо, и он должендействовать, как если бы все уже знал. Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении. Оптимисты пишут плохо. Писатели громогласные -- неистовые. Человек, уединившийся в своейкомнате, чтобы играть на тромбоне. Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,изобилующее оглушительными эпитетами и образами, вызывает у менянеудержимую улыбку. Ибо я невольно воображаю автора: как в определенный час он садится застол и продолжает свое исступление. Гуманизм "Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меняусыпляет. Бог -- это слишком... ". Гюго -- миллиардер. Но не князь. "То был город мечты... ". Следственно, речь идет не об
архитектуре. Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в искусствеписательском, стремление доставить некое удовольствие нечувствительноуступает стремлению внушить публике желаемый образ автора. Если быгосударственный закон принуждал к анонимности и если б ничто не моглопечататься под авторским именем, литература переродилась бы полностью, --коль скоро она вообще не угасла бы... Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, егочувствительность, привычки его организма -- своеобычные, чрезвычайномогущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит разгадкув политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчасдиковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнееестественных: настоящие паразиты невро-висцерального существования,производители невероятных притворств и уловок. Ничто так ярко необрисовывает "индивидуальность". Но это еще одна грань, которой роман почтине затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легкоприводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:своеобразные формы интоксикации привычкой и уродливостей в сфере действия.Существует тератология поведения. Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, ксамовосхвалению. "Я -- ничто, -- пишете вы, -- взгляните на мое убожество, моинедостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д. Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали. Принцип подобия Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом. Люди захотели уподобиться богу. Бог стал человеком. Он призывает людей уподобиться малым детям. Итак, никто не способен уклониться от подражания. Все в конце концов сводится -- если угодно -- к возможности созерцатьугол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба. Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетельбитвы при
X или Воскресения, волен разглядывать свои ногти либо смотреть,какой формы и цвета камень лежит у него под ногами. Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видит
реально. Он, таким образом, обособляется в Сущем. Что ты видишь? Цезаря?.. -- Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и яизнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у менятошноту. Идея
правосудия есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,восстановления равновесия, -- после которых ничего больше нет. Всерасходятся. Драма окончена. Идея сугубо народная = театральная. Ср.
"призвать в свидетели": собравшихся людей, богов, потомство... Нет правосудия без зрителей. Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовойдолине перед величайшим количеством зрителей. Важна публика, а не процесс. "Поверить бумаге печаль свою". Странная идея. Источник множества книг -- в том числе всех наихудших. Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своейсистемы. Несовершенства приспособляемости, расстройства и погрешности егоадаптации, различные нарушения и воздействия, заставляющие его говорить об"иррациональности", -- он их освятил, он обрел в них свои глубины истранный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосокисчезнувшего золотого века или предчувствие некой загадочной участи. Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этихщелях. Верх человеческого в человеке -- то, что он к этому приохотился: отсюдапоиск эмоций, производство эмоций, стремление терять голову и кружитьголову, нарушать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесьвстречается физиологическая потребность терять рассудок, видеть превратно,творить иллюзорные образы -- дабы свершалась любовь, без которой не стало бырода людского. Тот, кто угадывает, находит и принимает свои границы, болееуниверсален, нежели те, кто границ своих не сознает. В этой его конечности ощутимо содержится их бесконечность. То, что ни на что не похоже, не существует. Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо. Все истолкования поэзии и искусства стремятся придать необходимостьтому, что по самой своей сути условно. Прозрачное, вразумительное -- то, что соответствует четкой идее, -- невоспринимается как нечто божественное. Во всяком случае, подавляющимбольшинством людей (в искусствах многое этим объясняется). Ничтожно число людей, способных связать переживание возвышенного счем-то безусловно ясным -- и в зависимости от этого качества. И столь жемало авторов, которые этого эффекта добивались. Если бы вместо того, чтобы писать беглой скорописью, мы должны былигравировать на камне, литература преобразилась бы неузнаваемо. А ведь уже прибегают к диктовке! Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будетувидено. Функции чтения Эти функции полностью определяют литературу. Одна из важнейших -- избавить от необходимости думать. То, что мы называем
"рассеяться". Читать = не думать. Существует, однако,
чтение, которое думать заставляет. От произведений, которые мы создаем, можно требовать лишь одного...чтобы они чему-либо нас научили. Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идетдождь". Для этого достаточно чиновника. Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть илиразрушить его создание. Искренность Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает. Как же остаться
собой, будучи вдвоем? Быть
искренним значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдаватьсебя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть водиночестве, --
но и только. Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невозможен. Цезарь ищетБрута, Наполеон -- Св. Елену, Геракл -- тунику... Ахиллес находит своюпяту, Наполеон -- свой остров. Жанне нужен костер, насекомому -- пламя.Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифологияизумительно подтверждают наперебой. Дайте мне перо и бумагу -- и я сочиню вам учебник истории или священныйтекст, подобный Корану и Ведам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я ихобманываю? В чем будет отличие воображения, пробужденного в них моей ложью,от воображения, обусловленного текстами подлинными?
СМЕСЬ
(Фрагменты) Собор Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток. Подобно смешанным напиткам, множественные частицы
живого цвета, тоесть цвета, струящего не поляризованный, не отраженный свет, но мозаикунапряженных, резко дифференцированных тонов и разнообразные сочетания,сколько возможно их
на квадратный дециметр, рождают нежную ослепительность,более вкусовую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,позволяющей их игнорировать или же созерцать их -- ad libitum * --созерцать исключительно комбинации, в которых преобладает то масса синего,то -- красного и т. д. * Как вздумается (латин.. ). Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райскогограната. Впечатление чего-то неземного. Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенеющую сетчатку, охваченнуюразнообразнейшими колебаниями ее живых частиц, в которых рождаются краски. Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витражи. Менее всего важнатема -- погруженная в таинство, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и вгрезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий... Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотическийвид... левый шпиц раздражает. В Грассе
I
Звонят колокола; квакают лягушки, и щебечут птицы; размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницыптиц. Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмерные фабрики.
II
Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, человека, которыйвскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:склоненный, врастающий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые штаны -он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони. Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его закрывает. Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширится вокруг него, каквозносится -- холм за холмом, вереницей белесых и голубых волн -- до самыхгор, разбросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черныеточки кипарисов. Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Одиншанс из трех, что он итальянец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаютсяв том, что он здесь делает. Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую веткувишни. Нежность красок и контуров этого дома, напоминающего храм и укрытогосреди оливок: все это -- оттенка выцветшей извести, где смешаны розоватостьзари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнахржавчины и корья; низкий треугольник щипца; серые, голубоватые ставни;растущие по трое кипарисы. Когда-то он принадлежал Метерлинку. Монпелье Поистине редкостная чистота атмосферы.
Свет озирает этот
каменныйуголок и его сады -- массы, вписанные в четкие контуры. В глубине уличной щели, сквозящей между сероватых домов, тончайшийкамень которых подернут воздушной тенью, виднеется, как жемчужина, какдрагоценная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймленная соснами. Тигр Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти прижимаясь к прутьям.Его неподвижность меня завораживает. Его великолепие действуетгипнотически. Я погружаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую животнуюособь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,облаченного в столь благородный и гибкий наряд. Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неизменно исполнен глубокогоравнодушия. Я наивно пытаюсь прочесть на его восхитительной морде что-либочеловеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченногосамодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черныхизящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти. Никакой свирепости -- но нечто более грозное: какая-то убежденность всвоей фатальности. Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какаявластительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что онспособен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громаднойимперии. Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигратигром. Нет такого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в немтотчас мгновенных средств к своему удовлетворению. Я нахожу для него девиз:
без лишних слов! Алмазы
I
Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,
сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)!Прекраснейший образ.
II
Алмаз. -- Его красота, говорят мне, обязана незначительности углаполного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюдаблеск, ослепительность. Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат лучамысли к пропускающим его словам.
III
Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ееповторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечновосхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формыпрекрасной. Мы можем ее схватить и ею овладеть, -- но наше желание неспособно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершитьдвижение, которое возбуждается тем, что внутренне завершено. Можно было бы написать притчу о человеке, обезнадеженном красотойвозлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жажды,порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не всилах,
ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл
1. Воспоминание В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствахпоэтическая работа становилась для меня неким способом ухода от "мира". Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силыявлений, необходимостей, импульсов и позывов, которые обуревают сознание,не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его отсамого важного к менее важному... Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать большезначения, больше ценности определению какой-либо отдаленной десятичной долиили места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружительной новости,самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни. Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преимуществ соблюдения условныхформ, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшейсосредоточенности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ееподчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства-- условиям (по мнению некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собойотсутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. Отброситьпроизвольность; отвернуться от всего случайного, от политики, от хаосасобытий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведениянесколько более совершенного, нежели то, на какое можно было рассчитывать;найти в себе достаточно энергии, чтобы удовлетворяться лишь ценойбесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматичнымсоблазнам внешнего мира страстный поиск, как правило, недостижимых решений,-- все это мне по душе. Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведенном в ежедневныхпопытках решения сложнейших версификационных задач
2. То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов исмятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанныхмножащимися известиями, предчувствиями, разочарованиями, бессмысленнымигаданиями. Что оставалось делать в этих условиях, когда можно было лишьпретерпевать совершавшееся, когда на любое действие, которое отвечало бынеобычайному возбуждению разъяренной эпохи, был наложен запрет? Возможно, необходимы были именно эти искания, самые праздные и самыеизощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинацияхмножественных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- иботакова их цель -- пробуждать всю энергию воли и все ее упорство, дабыблагодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойногоожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда. Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэзию надежды, укоторой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,ежедневно, в течение нескольких часов, возможность сосуществования с самимсобой. Я не ставил ей никаких пределов, и я связывал с ней достаточнотребований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы. Эта предположительная бесконечность многому меня научила. Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено безвмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,жажда спокойствия, требование издателя или смерть; -- ибо произведение, сточки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некоесостояние в цепи последовательных внутренних трансформаций. Как часто мыиспытываем потребность начать с того, что минуту назад нам казалосьзаконченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взоручитателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, котороелишь теперь начинал
видеть во всей его зрелости -- как реальнейший ижеланнейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моихвозможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-тосмертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное инетленное. Но на опыте использования этого метода заданных исправлений исовершенствований я познал великие преимущества системы умственной жизни,полностью отрешенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзиипредставляли для меня интерес лишь в том случае, если должны былиразрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, какэто имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков"эффектов" (в частности, самодовлеющих "красивых строк") и с легким сердцемжертвовать ими, когда они складывались в моем сознании. Я выработал навыксамоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменятьнаправление творческих умственных операций: мне часто случалосьобусловливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждомслучае -- исподволь приближался. Amor Любовь: любить значит
подражать. Мы ее усваиваем.
Усваиваются слова,поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,может быть лишь величайшей редкостью. Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в немс терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит кпричинам условным и традиционным... тогда как
он любит лишь то, что обязаноему самому. Эстет
I
Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданийстатуями, изображениями живых существ. Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаюпротиворечие между формой и материалом, которое наблюдается в этомдекоративном мире, где механическая роль камня подменяется его театральнымпереодеванием. Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели инуюнаправленность, нежели те, что укрыли в нише святого. Парфенон построен на отношениях, ничем не обязанных наблюдениюреальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формыорнаментом. Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узнавал ничегоконкретного, чтобы, напротив, он обнаруживал в нем какой-то новый предмет,не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы емукак его,
глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцаниясобственных своих законов
3.
II
Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должныдействовать, не обнаруживая себя.
III
Лишь в восемнадцатом веке портреты были выразительны. Лицазапечатлевают мгновение. Слезы
I
Лицом и голосом. -- Жизнь говорила: "Я печальна, -- следовательно, яплачу". И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".
II
Слезы различного рода. -- Слезы навертываются от боли, от бессилия, отунижения, -- всегда от какой-либо недостаточности. Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватаетсил, чтобы вынести некий божественный образ в душе, охватить, исчерпать егосущность. Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодарявоспроизведению печальных явлений жизни. Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, каккакой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,поистине бесценно, ибо оно показывает тебе, что ты чувствителен к вещамсовершенно безразличным и бесполезным для твоего существования, твоейучасти, твоих интересов -- для всех моментов и обстоятельств, какиеопределяют тебя в качестве смертного. Мгновения Прекрасное -- понятие отрицательное Прекрасное подразумевает впечатление неизъяснимого, неописуемого,неизреченного. Да и сам этот термин не говорит
ни о чем. Его невозможноопределить, ибо всякое истинное определение всегда из чего-то строится. Итак, если мы хотим создать такое впечатление
посредством того, чтоговорит, -- языка, -- если в свой черед мы благодаря языку такое впечатлениеиспытываем, значит, язык должен был породить в нас состояние немоты инемоту выражать. "Красота" означает "невыразимость" (и желание, чтобы это впечатлениеповторялось). Следовательно, "определение" этого понятия может быть лишьописанием и характеристикой условий, при каких возникает подобное состояниеневозможности нечто выразить -- в таком-то конкретном случае и в таком-товиде. "Невыразимость" не означает отсутствия выражений; она означает, что всевыражения неспособны очертить свой возбудитель и что мы ощущаем этунеспособность или "иррациональность" как действительное свойство этойвещи-причины. Решающим свойством этой прекрасной картины является то, что онарождает в нас ощущение невозможности исчерпать ее системой средстввыражения. Несказанное: "не хватает слов". Литература пытается создатьпосредством "слов" это "состояние словесной неполноты"
4. Следственно, красота -- это отрицательность плюс некая жажда,порожденная тем, что выражается этим бессилием, плюс "нескончаемость" этойжажды, плюс X... То, что закончено, перенасыщено, вызывает у нас ощущение невозможностичто-либо изменить.
x x x
Художник разыгрывает свою партию в игре, где участвуют также "случай",воля, мысль, мастерство и т. д. Трудно перечислить и прежде всегоразграничить эти элементы. В его работе есть кое-что от игры и кое-что от комедии. Он сам себесоздает противников. "Человек" в борьбе с "материей", со "временем", скакой-то своей нарочитой идеей, с неопределенностью, с собственнымбесплодием, со скукой какого-то конкретного усилия -- таково в нем детищеего детища.
x x x
То, что полностью не завершено, еще не существует. То, что незавершено, еще менее зрело, нежели то, что даже не начато.
x x x
Природа разума побуждает его действовать вопреки человеческой природе. Когда мы говорим, что какое-то произведение глубоко человечно, мы лишьнаивно выражаем мысль, что разум преуспел в своей попытке отречься от себя-- или себя затаить. Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего
5. Краски Цвет вещи есть такой цвет, который она больше других отвергает и неможет ассимилировать. Чистое небо отрекается от голубизны, возвращает лазурьсетчатке. Листья целое лето хранят в себе желтизну. Угольная пыль пожираетвсе. Все сущее передает нашим чувствам лишь то, что отбрасывает. Мы познаемего в его отбросах. Цветок избавляется от своего запаха. Быть может, мы знаем о людях лишь то, что они устраняют в себе, что имсущностно чуждо. Если ты добр, значит, в душе у тебя держится злоба. Если тыблистаешь, если ты весь исходишь молниями и вспышками - все это потому, чтотоска, ничтожество, глупость тебя не покидают. Они более для тебясвойственны, более органичны, нежели твоя ослепительность. Ты не узнаешьсебя в своем гении. Твои самые прекрасные свершения наиболее для тебязагадочны... Фото-поэтический феномен То, что люди, как правило, чувствуют себя неспособными развивать своюмысль
за той гранью, где она ослепляет, пьянит, завораживает, является дляпоэта значительным преимуществом. Искра высвечивает какое-то место, которое кажется бесконечностью в тоткраткий миг, когда можно его увидеть. Выразительность ослепляет. Эффект потрясения неразрывно связывается во взгляде с предметом,который оно выявило. Густые тени, которые появляются на мгновение,запечатлеваются в памяти как восхитительная меблировка. Мы не отличаем их от реальных предметов. Мы видим в них некиеобъективные данности. Заметим, однако, что, к великому счастью поэзии,
краткий миг, о которомя говорил, не может растягиваться; мы не можем заменить искру
постояннымнаправленным светом 5. Он освещал бы нечто совсем иное. В этой области феномены обусловлены источником света.
Краткий миг открывает проблески иной системы, иного "мира", которыесвет устойчивый озарить не может. Этот мир (который не следует наделятьметафизической ценностью -- что было бы бесполезно и глупо) по самой своейсущности неустойчив. Может быть, это мир
органических и свободныхвзаимосвязей потенциальных возможностей разума? Мир притяжений, кратчайшихпутей, резонансов?.. Может быть, необъяснимое в нем образно выражается
расстоянием?Действие на расстоянии, индукция и т. д. ? Трудная жизнь Человеку, питающему отвращение к неясности в мыслях, крайне трудно бытьпоэтом, политиком, -- одним словом,
общественной личностью. Он не может исповедовать религию,
веровать, ибо, как это должновытекать из его природы, он вынужден стремиться к абсолютной точности. Фразы, с которыми надлежит обращаться к толпе или к богу, на тричетверти для него запретны.
x x x
Человек -- явление слишком частное;
душа -- слишком общее.
x x x
Ребенок воспринимает бесполезную и действительную сторону вещей. Ибонет ничего более фантастического, нежели практическое восприятие. Видетьвозможное, видеть то, что может послужить на практике, -- вот в чем онозаключается. Ребенок видит то, что может служить лишь для непосредственного
развлечения и для фантазии, чуждой как практике, так и целенаправленности. Смех у моря Бывает смех, который при известных обстоятельствах рождается вчеловеке совершенно внезапно и который расходится волнами после некоеготолчка. Ибо смех есть превращение свободной энергии в энергию избыточную ибеспорядочную. Это -- некий
остаток после расчленения ситуации усилиемпонимания... И было бы неплохо, если бы писатель в своем произведении сумел вызватьего внезапно какой-нибудь мыслью, каким-то мотивом одиночества, чтоподтвердило бы важную роль душевной случайности -- источника самыхразличных вещей. Изумленный ангел Ангел изумлялся, слушая человеческий
смех. Ему объяснили, как могли, что это такое. Тогда он спросил, почему люди не смеются всему и всегда или же необходятся
вовсе без смеха. "Ибо, -- сказал он, -- насколько я понял, нужно смеяться всему либоничему не смеяться". Животный мир Животные, которые больше всего ужасают человека, которые преследуютего подчас даже в мыслях, -- кошка, осьминог, змея, паук... это животные, вчьем облике, взгляде, повадках есть нечто
психологическое. Они действуют нанервы какой-то зловещей магией и какой-то особой загадочностью, как если быэто были воплощенные мерзкие задние мысли. Даже убитые, даже раздавленные,они вызывают страх или рождают необычайно странное чувство тревоги. Эти всесильные антипатии показывают, что в нас заложена некаямифология, некий подспудный сказочный мир -- какой-то нервный фольклор,обозначить который трудно, поскольку у своих границ он, по-видимому,сливается с эффектами чувствительности, каковые, со своей стороны, сутьэффекты чисто молекулярной, внепсихической природы. Таковы скрежет,раздражение, осознанная невозможность, некоторые вынужденные имитации,щекотка -- все то, что вызывает невыносимые
защитные реакции (мучительны, всущности, именно эти реакции). Этот мир чрезвычайно темен и чрезвычайно важен, -- опасностьнепропорциональна вызываемым ею реакциям; в них-то, в этих реакциях,действительная опасность.
II
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
ДУША И ТАНЕЦ
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
ВОКРУГ КОРО
ТРИУМФ МАНЕ
БЕРТА МОРИЗО
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
МОИ ТЕАТРЫ ВЗГЛЯД НА МОРЕ
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
(Фрагмент)
Федр. Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетелнашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто невидел. Почему избегаешь ты этих теней? Какая мысль связала твою душу и увелаее от нас к берегам этого царства прозрачности?
Сократ. Постой. Я не могу отвечать. Ты ведь знаешь, что мертвые непрерывают своих размышлений. Мы настолько теперь упростились, что мысльтечет в нас безостановочно, пока не исчерпается сама по себе. У живущихесть тело, которое позволяет им покидать сознание и в него возвращаться. Онисостоят из дома и пчелы.
Федр. Великолепный Сократ, я умолкаю.
Сократ. Благодарю тебя за это молчание. Ты тем самым принес в дарбогам и моей мысли тягчайшую жертву. Ведь ты одолел свое любопытство и радименя поступился своим нетерпением. Говори же теперь свободно и спрашивай,если еще не раздумал; я к твоим услугам, ибо сам уже перестал себяспрашивать и себе отвечать. Впрочем, редко бывает, чтобы вопрос, который мыудержали в себе, не исчерпал себя мгновение спустя.
Федр. Что означает твое уединение? Что ты делаешь, ото всех насукрывшись? Алкивиад, Зенон, Менексен, Лисий -- все наши друзья изумляются,не видя тебя. Они праздно болтают; их тени жужжат.
Сократ. Смотри и слушай.
Федр. Я ничего не слышу. И не вижу ничего примечательного.
Сократ. Возможно, ты не совсем еще мертв. Здесь кончаются наши пределы.Перед тобой -- река.
Федр. Увы! Бедный Илисс!
Сократ. Это -- река Времени. Сюда, на берег, она выбрасывает толькодуши; все прочее она без труда уносит.
Федр. Теперь я что-то смутно вижу. Но я ничего не могу разобрать. Всеэто проносится неразличимо, ибо глаза мои просто не успевают вглядеться.Если бы я не был мертв, мне, наверное, стало бы дурно, -- так движение этоуныло и неодолимо... Или, быть может, мне пришлось бы ему подражать, как этосвойственно человеческому телу: я уснул бы, чтобы так же струиться.
Сократ. А ведь этот великий поток состоит из вещей, которые ты преждезнал или мог знать. Эта мощная и беспокойная, неутомимо скользящая гладьуносит в небытие все краски. Ты видишь? Сама она совершенно бесцветна.
Федр. Мне чудится поминутно, что я различаю какую-то форму; но то,что, казалось бы, я улавливаю, не связывается в моей памяти ни с чемконкретным.
Сократ. Ибо, недвижимый в смерти, ты наблюдаешь подлинное течениебытия. С этого бесконечно чистого берега нам видны все дела человеческие ивсе формы естественные, движимые согласно их истинной природной скорости.Мы уподобились спящему, в чьей душе проносятся вихрем мысли и образы,которые, искажаясь диковинно, своей изменчивостью порождают различныесущества. Все это ничто -- и, однако, все значимо. Из преступлений рождаютсянеимоверные блага, и высочайшие добродетели приводят к губительнымследствиям; суждение ни на чем не задерживается, идея во взгляде становитсявидимостью, и каждый человек влачит за собой вереницу чудовищ, нерасчленимосотканных из его движений и последовательных метаморфоз его тела. Я думаю оприсутствии и обыкновениях смертных в этом неутомимом потоке -- и о том,что я принадлежал к их числу, когда стремился видеть все сущее именно так,как вижу его сейчас. Я приписывал Мудрости вечное положение, в котором мытеперь пребываем. А между тем все отсюда неузнаваемо. Истина перед нами, номы ничего больше не можем понять.
Федр. Откуда же, Сократ, берется эта тяга к вечному, которую мывстречаем порой у живущих? Ты искал знания. Самые неразумные безнадежнопытаются сохранить все, даже трупы умерших. Иные воздвигают храмы игробницы, которым стремятся придать несокрушимость. Самые мудрые ипрозорливые хотят внести в свои мысли гармонию и меру, дабы уберечь их отразрушений и от забвения.
Сократ. Безумие! О Федр, ты сам прекрасно видишь. Но так уж было угодносудьбам: среди потребностей людского племени должна непременноприсутствовать некая толика безрассудных желаний. Не будь любви, не было быи людей. Как и наука не существовала бы без абсурдных стремлений. А как тыдумаешь, откуда мы почерпнули инстинкт и энергию тех неизмеримых усилий,что сумели воздвигнуть столько прославленных городов и праздных строений,изумляющих разум, который сам по себе неспособен их вообразить?
Федр. Но ведь он тоже в этом участвовал. Ничто без него не смогло бывознестись над землей. Сократ. Ничто.
Федр. Ты помнишь строительные работы, которые мы наблюдали в Пирее? Сократ. Помню.
Федр. Все эти машины, все эти усилия -- и этих флейтистов, которыевносили в них ритм своей музыки; эти точно рассчитанные движения -- и этотрост шаг за шагом, столь загадочный и столь ясный одновременно? Какойсперва беспорядок, -- и казалось, он весь растворялся в гармонии! Какаянезыблемость, какая стройность рождались среди всех этих нитей, служившихотвесом, вдоль этих натянутых хрупких бечевок, по которым равнялись рядыподнимавшейся кладки!
Сократ. Во мне еще живо это чудесное воспоминание. О, материалы! О,дивный камень!.. Какими же стали мы невесомыми!
Федр. А помнишь ли ты этот храм за городской стеной, рядом с алтаремБорея?
Сократ. Храм Артемиды-охотницы?
Федр. Он самый. Мы как-то бродили там. Мы беседовали о Прекрасном... Сократ. Увы!
Федр. Я дружил с человеком, который этот храм построил. Он былмегарец, и звали его Эвпалинос. Он охотно рассказывал мне о своем искусстве,о трудах и познаниях, которых оно требует; он объяснял мне все то, что с нимвместе я видел на стройке. Но прежде всего я любовался его несравненнымумом. Казалось, что человек этот наделен силой Орфея. Бесформенным грудамкамня и балок, которые нас окружали, он предсказывал монументальноебудущее; и когда я внимал его голосу, мне чудилось, что удел, назначенныйэтому материалу, есть единственный в мире удел, к которому он призвансудьбами, угодными богине. Поразительно, как говорил он с рабочими! В егословах не оставалось следа от тяжких ночных размышлений. Он говорил с нимиязыком указаний и цифр.
Сократ. Именно так поступает бог.
Федр. Его слова и их действия были так согласованны, как если бы этилюди заменяли ему конечности. Ты не можешь себе представить, Сократ, с какойрадостью моя душа созерцала эту великую слаженность. С тех пор образ всякогохрама нераздельно связывается во мне с мыслью о его возведении. В каждомхраме мне видится восхитительное деяние, еще более славное, чем любая нашапобеда, -- еще более неподвластное жалкой природе. Разрушение и созидание вравной мере важны; люди необходимы для того и другого; но мой разум ставитпревыше всего созидание. О, счастливейший Эвпалинос!
Сократ. Какая восторженность у тени к призраку!.. Я не знал этогоЭвпалиноса. Так значит, он был великий человек? Я вижу, что он достиг всвоем искусстве высшего понимания. Он здесь?
Федр. Он, без сомнения, среди нас; но я еще не встречал его в этихместах.
Сократ. Я не представляю себе, что он тут мог бы построить. Дажезамыслы здесь -- те же воспоминания. Но поскольку нам не осталось теперьничего, кроме радостей беседы, я с удовольствием его послушал бы.
Федр. Я еще помню некоторые его правила. Не знаю, понравятся ли онитебе. Меня они восхищают.
Сократ. Скажи мне одно из них. Федр. Слушай же. Он любил повторять: "В исполнении нет мелочей"
1.
Сократ. Я понимаю -- и не могу понять. Я нечто понял, но не уверен,это ли самое имел он в виду.
Федр. А я убежден, что твой быстрый разум безошибочно разобрался. Втакой ясной и совершенной душе, как твоя, поучение мастера должно обретатьнебывалую силу и широту. Ежели это действительно четкая мысль, если онапочерпнута в самом ходе работы мгновенным прозрением разума, который, немудрствуя попусту, подытоживает свой опыт, -- в таком случае она приноситфилософу бесценный материал. Я вручил тебе, ювелир, слиток чистого золота!
Сократ. Я был ювелиром по части собственных своих цепей!.. Но разберемэту мысль. Здешняя вечность располагает к словоохотливости. Этанепреходящая длительность должна либо вовсе не существовать, либо таить всебе все мыслимые рассуждения, как истинные, так и ложные. Поэтому говоритья могу свободно, не боясь ошибиться, ибо, если я ошибусь, я тут же выскажуистину, а если я выскажу истину, я все равно затем против нее согрешу. О Федр, ты, я думаю, замечал у ораторов -- говорят ли они о политикеили о частных интересах граждан, -- как и в тех трудных признаниях, которыенам в решающий час приходится делать возлюбленному; ты, конечно же, замечал,какой вес и какое значение приобретают ничтожнейшие слова и малейшие паузы,их разделяющие. И я, говоривший так много, движимый неутолимым стремлениемубеждать, -- я тоже в конце концов убедился, что самые неотразимые доводы исамые строгие доказательства имели бы мало успеха без этих никчемных на виддеталей и что, напротив, соображения слабые, если искусно перемежать ихсловами тонко рассчитанными или блестящими, как диадемы, надолгозачаровывают слух. Эти сводни подстерегают разум. Они твердят ему, что имвздумается, они повторяются сколько угодно, и в итоге ему начинаетказаться, что голос, которому он внимает, -- его собственный голос.Существенность речи сводится в конце концов к той мелодии и к той окраскеголоса, в которых мы видим ошибочно нечто пустячное и привходящее.
Федр. Ты прибег к сложнейшему обходному маневру, дорогой Сократ, но явижу, что ты возвращаешься издалека с множеством новых примеров и вовсеоружии твоей диалектики!
Сократ. Или возьми медицину. Самый умелый хирург, запускающий в твоюрану свои искусные пальцы, -- какой бы проворной, какой бы опытной ичувствительной ни была его рука, как бы четко он ни представлялрасположение органов, вен, их связанность и их секреты, сколь бы он ни былуверен в том, какие действия следует произвести в твоем теле, что надлежитотсечь и что -- соединить, -- ежели по его недосмотру, в силу некойслучайности, нить или игла, которыми он пользуется, какая-то мелочь,необходимая в ходе работы, окажутся не совсем чистыми или не вполнеочищенными, -- хирург этот тебя погубит. И ты умираешь...
Федр. К счастью, все кончено! Именно это со мной и случилось.
Сократ. Ты умираешь, хочу я сказать, -- ты умираешь, будучи исцелен повсем правилам... Коль скоро все требования искусства и обстоятельствисполнены, мысль любуется своим творением... Но ты мертв. Плохо очищеннаяшелковинка сделала знание гибельным; этот ничтожный пустяк пересилилискусство Асклепия и Афины.
Федр. Эвпалинос хорошо это понимал.
Сократ. То же самое происходит везде, кроме разве что царствафилософов, которым, к великому их несчастию, никогда не случается видетькрушения созерцаемых ими миров, ибо миры эти попросту не существуют.
Федр. Эвпалинос всегда был верен своему правилу. Он не забывал ни очем. Он распоряжался выпиливать продольные бруски и подпирать ими балки,укрепленные в стенах, чтобы они не давали влаге подниматься по волокнам и,впитываясь, разрушать их. Так же внимателен был он ко всем чувствительнымместам здания. Можно было подумать, что он заботился о собственном теле.Пока шли работы, он почти не отходил от лесов. Я готов поручиться, что онзнал там каждый строительный камень. Он следил за точностью тески; онтщательно изучал все известные средства, позволяющие избегать осыпанияграней и сохранять чистоту швов. По его указаниям на облицовочном мраморепроводили резьбу, оставляли шероховатости, делали скосы. Он вникал во всетонкости изготовления штукатурки, которою покрывали стены грубого камня. Но все это усердие, которое призвано было служить долговечности здания,не шло ни в какое сравнение с тем, с каким он готовил переживания, трепетдушевный будущего созерцателя его детища. Он выводил на свет бытия изумительный механизм, который должен был всвой черед изливать этот свет -- исполнив его четких форм и почтимузыкальных достоинств -- в пространство, где движутся смертные. Подобныйораторам и поэтам, которых ты только что упоминал, он знал, о Сократ,тайную власть неразличимых оттенков. Перед мастерски облегченной, совсембезыскусной на вид громадой мы даже не замечали, как нас исподвольприводили в восторг неуловимые изгибы, легчайшие чарующие наклоны и теутонченные комбинации правильных и неправильных форм, которые он вводил искрывал, наделяя их силой столь же неотразимой, сколь и загадочной.Послушный их тайному присутствию, движущийся наблюдатель переносился отвидения к видению, от немоты к восхищенному шепоту, по мере того как онподходил, отступал и опять приближался или бродил вокруг здания, ведомый ими растворившийся в чувстве восторга. --
Мой храм, говорил этот мегарец,
должен увлекать людей, как влечет их образ любимого 2.
Сократ. Божественные слова. Я слышал, дорогой Федр, нечто совершенноподобное, хотя и обратное по смыслу. Один наш друг -- нет нужды его называть-- говорил об Алкивиаде, который был так прекрасно сложен:
"Стоит взглянутьна него, чтобы почувствовать в себе зодчего!.. " Как мне жаль тебя, милыйФедр! Ты здесь гораздо несчастливее меня. Меня влекла одна Истина; ейпосвятил я всю жизнь; и здесь, в елисейских лугах, если я и осталсявнакладе, я все же могу надеяться, что мне предстоит еще нечто узнать. Дажетеперь, среди этих теней, я рад ловить тень любой истины. Но ты, чьи желаниясоставляла одна Красота и чьими поступками она правила, -- ты лишился всего.Вес тела эти -- сон, и все образы -- дым; повсюду разлит этот свет, стольровный, безжизненный и удручающе бледный; всюду -- одно и то жебесчувствие, которое он озаряет или, скорее, окрашивает, ничего отчетливоне выделяя; и эти полупрозрачные стайки, в которые собираются наши тени; этинаши беззвучные, почти уже чуждые голоса, которые шепчутся словно в гущеруна или в ленивом тумане... Как ты должен страдать, милый Федр! И все жестрадать не вполне... Даже этого нам не дано: страдание тоже ведь жизнь.
Федр. Мне все кажется, что я близок к нему... Но не говори мне, прошутебя, о том, что утрачено. Оставь, не тревожь мою память. Оставь ей еесветило и ее кумиров! О, какое владеет мною противоречиеСуществует, бытьможет, какая-то вторая смерть, которая меня еще не постигла, -- смерть нашихвоспоминаний. Но во мне оживают, мне снова видятся хрупкие небеса!Прекраснейшему нет места в вечности!
3Сократ. Где же. по-твоему, оно пребывает?
Федр. Все прекрасное неотделимо от жизни, а жизнь -- это то, чтоумирает.
Сократ. Допустим... Но большинство людей видит в Красоте нечтобессмертное.
Федр. Должен сказать тебе, Сократ, что, по мнению того Федра, каким янекогда был, красота...
Сократ. Платона поблизости нет?
Федр. Я буду ему возражать.
Сократ. Ну что ж, возражай!
Федр.... заключается отнюдь не в каких-то необычайных предметах и дажене в тех сверхприродных формах, которые благороднейшие из смертныхсозерцают как некие образцы своих замыслов и тайные первообразы своихтрудов, -- не в тех божественных сущностях, о каких надлежало бы сказатьсловами поэта: Венец стремленья долгого -- Идеи!
4Сократ. Какого поэта?
Федр. Дивного Стефаноса, который жил много веков после нас. На мойвзгляд, однако, идея этих Идей, которых отцом был наш несравненный Платон,очень уж простовата и в каком-то смысле слишком чиста, чтобы объяснить всемногообразие красот и смену человеческих пристрастий, смерть столькихтворений, превозносившихся до небес, создания ни на что не похожие,воскрешения, коих нельзя было предугадать. И много найдется иных возражений.
Сократ. К какой же пришел ты мысли?
Федр. Я уже не могу ее разобрать. Ничто ее не обнаруживает; все ееподразумевает. Она -- во мне, как я сам; она действует безошибочно; онасудит, она вожделеет... Но выразить ее мне так же трудно, как определитьсвое тождество с собственным "Я", которое для меня столь очевидно и стользагадочно.
Сократ. Но раз уж, дорогой Федр, милостивые боги позволили намбеседовать в этой преисподней, где мы ничего не забыли, где мы нечто узналии где мы далеки от всего человеческого, нам следует теперь выяснить, чтоистинно прекрасно и что -- уродливо; что может нравиться человеку; и,наконец, что должно восхищать его, не ослепляя, и захватывать, не помрачаярассудка...
Федр. То, что позволяет ему без усилий возвыситься над своею природой.
Сократ. Без усилий? Над своей природой?
Федр. Ну да.
Сократ. Без усилий? Как это возможно?
Над своей природой? Что этозначит? Я невольно воображаю человека, который пытается взгромоздиться себена плечи. Не допуская подобной нелепости, я спрашиваю тебя, Федр: как этовозможно -- перестать быть собой, а затем снова облечься в свое естество? Иможет ли это вдобавок произойти безболезненно? Я знаю, конечно, что исступление страсти, избыток вина или необычайноедействие тех паров, которые вдыхают пифии, заставляют нас, как говорится,быть вне себя; и еще лучше я знаю по личному несомненному опыту, что нашидуши умеют воздвигнуть себе в недрах времени святилища, для негонедоступные, вечные изнутри, хотя и эфемерные по отношению к природе, --святилища, где они, наконец, отождествляются с собственным знанием, где онивожделеют к собственной сущности, где они ощущают себя порождениямижеланного -- и отзываются светом на его свет, безмолвием на безмолвие,расточая себя и себя восполняя, но ничего не заимствуя у материи мира, ни умгновений. Они подобны тогда тем сверкающим точкам покоя, которые во времябури движутся в море среди бушующих волн. Но чем мы становимся в этихпучинах? Они обязаны жизни, которую прерывают... Однако эти чудеса, эти погружения и экстазы нисколько не проясняют мнеудивительной загадки красоты. Я не в силах связать эти крайние состояниядуши с жизнью нашего тела или с наличием предмета, который их вызывает.
Федр. Все потому, о Сократ, что ты постоянно ищешь лишь в себе самом!..Ты, кого я всегда считал лучшим из людей; ты, что был в жизни и остался всмерти прекрасней самой прекрасной вещи на свете; о великий Сократ, --восхитительное уродство и всемогущая мысль, -- обращающий яд в напитокбессмертья; ты, который, уже холодея, уже мраморный половиною тела, нодругою -- еще не безгласный, обращался к нам дружески с божественной речью,-- позволь мне сказать, чего тебе, может быть, в твоем опыте не хватало.
Сократ. Учиться мне, конечно, слишком поздно. Но все же говори.
Федр. Одного, Сократ, одного тебе недоставало. Ты был человекомбожественным, и, возможно, ты совсем не нуждался в чувственных красотахмира. Ты едва замечал их. Я знаю, конечно, что тебе не были чужды нибезмятежность долов, ни великолепие городов, ни бегущие струи, ни нежнаясень платана; но все это оставалось для тебя лишь неким далеким фоном твоихраздумий, живописным простором твоих сомнений, благодатной ареной твоихнезримых шагов. И поскольку прекрасное уводило тебя далеко в сторону, тывсегда видел в итоге нечто иное.
Сократ. Человека и его разум.
Федр. В таком случае не встречал ли ты в своей жизни людей, которыепоражали тебя своей удивительной страстью к формам и образам?
Сократ. Конечно.
Федр. И которые вместе с тем могли с кем угодно сравниться по уму идостоинствам?
Сократ. Разумеется!
Федр. Как же ты ставил их -- выше или ниже философов?
Сократ. Смотря по обстоятельствам.
Федр. А сам их предмет? Допускал ли ты, что он не меньше -- а может, ибольше -- достоин изучения и любви, чем твой собственный?
Сократ. Не в предмете их дело. Я не могу помыслить, чтобы Высшее Благосуществовало во Множестве. Но что для меня темно и необъяснимо -- это то,что люди, столь чистые разумом, чтобы достигнуть своего высшего состояния,нуждаются в чувственных формах и телесных чарах.
Федр Однажды, дорогой Сократ, мы об этом беседовали с другом моимЭвпалиносом. -- Федр, -- говорил он, -- чем больше я размышляю о своем искусстве,тем больше им занимаюсь на деле; чем больше я мыслю и действую, чем большетерзаюсь и радуюсь как архитектор, тем полнее, тем с большим восторгом иясностью ощущаю себя. Я растворяюсь в долгом своем ожидании; я вновь нахожу себя в изумлении,которое сам в себе порождаю; так, раз за разом, ступень за ступенью, ясозидаю в своем безмолвии себя самого; и я прихожу к такому единству своейволи и своих сил, как если бы данное мне естество я превратил в творение рукчеловеческих. -- Приученный строить, -- улыбаясь, добавил он, -- я, мне кажется,выстроил и свое собственное существо.
Сократ. Строить себя и себя познавать -- разве это не одно и то же?
Федр.... и он продолжал: -- Я добивался точности в мыслях, чтобы, явственно выводимые израссмотрения сущего, они становились, как бы сами собой, актами моегоискусства. Я распределил свое внимание, я перестроил порядок задач; яначинаю там, где прежде кончал, -- дабы еще в чем-то выиграть... Я скуп вмечтаньях; я воображаю, как если бы уже творил. В бесформенном пространствесвоей души я никогда теперь не созерцаю тех призрачных зданий, которые также далеки от действительных, как химеры и горгоны -- от настоящихживотных. То, что я мыслю, осуществимо; и то, что я осуществляю,соотносится с мыслимым...
5 И потом... Ты помнишь, Федр, --помолчав, продолжал он, -- этот маленький храм, который неподалеку отсюда явоздвиг Гермесу? Если б ты знал, что он для меня значит! Там, где прохожийвидит лишь стройный портик -- самый обычный: четыре колонны, простейшийстиль, -- там заключил я воспоминание об отраднейшем дне моей жизни. О,сладостная метаморфоза! Никто не знает, что этот изящный храм заключил всебе мысленный образ некой девушки из Коринфа, которую я счастливо любил. Онв точности воспроизводит пропорции ее тела
5. Для меня он живой!Он возвращает мне то, что я вложил в него... -- Так вот, -- сказал я, -- откуда в нем эта неизъяснимая прелесть. Внем явственно видится чье-то живое присутствие: юный цвет женщины, грацияочаровательного существа. Он пробуждает какое-то смутное воспоминание,которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого тыхранишь полноту, пронзают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что,стоит мне только отдаться воображению, я готов уподобить его какому-тобрачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моихглубин. Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни. -- О, как ты меня понимаешь! -- сказал он. -- Никто еще не был такблизок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами;но для одних я и сам не найду подобающих слов -- так они невыразимы; другимиже -- я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особыхприемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истинеили даже тайне ты прикоснулся, когда говорил только что по поводу моегоюного храма, о звуках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (посколькуты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этомугороду, что есть в нем
безгласные здания, есть здания
говорящие и чтокое-какие, самые редкостные,
поют? Причем эта одушевленность или же немотане вызваны ни назначением зданий, ни даже их обликом. Это зависит от дарастроителя или от расположения Муз. -- Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь. -- Слушай же дальше. Те здания, которые не говорят и не поют, достойнытолько презрения. Это -- всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже сгрудами щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь этигруды могут хотя бы развлечь наблюдательный взгляд прихотливыми формами --смотря по тому, как они упадут... Те постройки, которые лишь говорят, --если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы.Здесь -- совещаются судьи. Здесь -- стонут узники. Здесь --любострастники... (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречалвесьма замечательные. Но Эвпалинос не слышал. ) Эти торговые ряды, эти судыи тюрьмы -- если строитель свое дело знает -- говорят удивительно ясно. Однииз них зримо притягивают подвижную, непрестанно меняющуюся толпу; онивыставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобнымилестницами они зовут ее устремиться в обширные, хорошо освещенные залы,собираться кружками, окунуться в кипение дел... Зато дома правосудия должныговорить взору о строгости и беспристрастии наших законов. Им подобаетвеличие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голыхфасадов едва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, топечальными знаками толстой решетки, которую вдруг замечаешь в сумракеузкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии. Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей;стены неумолимы; и эта громада, которая вся служит истине, решительнопровозглашает свое суровое назначение...
Сократ. Моя тюрьма отнюдь не была столь ужасной... Мне кажется, этобыло всего лишь унылое, само по себе безразличное место.
Федр. Как можешь ты так говорить!
Сократ. По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моихдрузей, бессмертие -- и смерть.
Федр. И меня не было рядом!
Сократ. Платона тоже... И Аристиппа... Но зал был переполнен: я невидел стен. Каменный свод в вечерних лучах окрашивался в бледно-розовыйцвет... Признаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только одну тюрьму-- собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собиралсяповедать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать.
Федр. Изволь, я продолжу. Эвпалинос описывал мне великолепие тех исполинских сооружений, которыенас восхищают в портах. Они простираются далеко в море. В сверкающей,ослепительной белизне их объятий мирно дремлют укрытые гавани. Усеянныйроем бесшумных галер, этот покой нерушим под защитой их грозных валов ираскатистых волноломов. Высокие башни, где всегда кто-то бодрствует и где внепроглядные ночи пляшет, бушуя, пламя сосновых шишек, озирают простор спенистой оконечности мола... Отважиться на такие работы значит поспорить ссамим Нептуном. В воды, которые мы хотим огородить, надобно сбрасывать горыпороды. Неверным глубинам моря и монотонным ударам его набегающих полчищ,которые гонит и опережает ветер, нужно противопоставить могучие глыбы,добытые в глубинах земли... О, эти порты, -- говорил мне мой друг, --сколько света уму в этих необозримых портахКак точны они в каждом своемусилии! Как растворяют их в своем деле!.. Но чары морской стихии иархитектуру причудливых берегов даровали строителю боги. Все здесьспособствует чувству, которое пробуждают в душе эти благородные, наполовинуестественные сооружения: чистота открывающегося горизонта, забрезживший илитающий парус, завороженность пучиной, близость опасностей, сверкающий порогневедомых земель и даже сама ненасытность людей, готовая смениться суевернымстрахом, когда, ей отдавшись, они ступают на борт корабля... Это поистинедивные зрелища; но превыше всего должны ставить мы то, что искусствовоздвигло без внешней помощи! Коль скоро мы обрекаем себя весьма тягостномуусилию, нам нужно на время забыть о радостях жизни и непосредственномнаслаждении. Все прекрасное непременно безжалостно... Тут я прервал Эвпалиноса, сказав ему, что не вполне эту мысль понимаю.Он ответил, что истинная красота точно так же редка, как человек, способныйсделать над собою усилие, то есть избрать себе некое "Я" и заставить себяему следовать. И, возвращаясь к прерванной мысли, он продолжал развивать еезолотую нить: -- Перехожу, наконец, к шедеврам, в полной мере обязанным одномучеловеку, -- тем, о которых я говорил тебе, что они кажутся нам поющими. О Федр, пустые ли это были слова? Те слова, которые мимоходомвставляются в речь, внезапно ее расцвечивают, но по размышлении непременноокажутся вздором? Нет же, Федр, нет!.. И когда в связи с моим храмом ты сталговорить о музыке (первый -- и непроизвольно), тебя осенило божественноеподобие. Этот союз двух идей, которые сами собой, в безотчетном движенииголоса сплелись у тебя на устах, эта как будто случайная связь стольразличных явлений вызваны дивной необходимостью; и хотя вряд ли возможнопродумать ее во всей глубине, но ты смутно ее ощутил во всей ееочевидности. Представь же ясно, каким должен быть смертный, достаточночистый, достаточно здравый, проницательный и упорный, достаточновооруженный Минервой, чтобы осмыслить до самых глубин своего существа --и, значит, до самых глубин действительности, -- это странное уподоблениевидимых форм эфемерным слияниям вереницы созвучий; подумай, к каким онпришел бы всеобщим и тайным истокам; какой достиг бы заветной точки; какогобога обрел бы в своем собственном естестве! И ежели, наконец, утвердившисьв состоянии этой божественной двойственности, он решит возвести некиймонумент, чей величественный и чарующий образ будет прямо обязан чистотемузыкального звука или же сообщит душе впечатление несмолкающего аккорда,-- представь, Федр, какой это должен быть человек! Вообрази эти здания!.. Икакое -- для нас -- блаженство!
7 -- А ты, -- спросил я, -- ты это себе представляешь? -- Да и нет. Да -- как мечту. Нет -- как знание. Эти мысли тебе помогают? Да -- как толчок. Да -- как мерило. Да -- как терзанье... Но я не всилах связать как следует анализ и экстаз. Порой я близок к этой бесценнойвласти... Однажды я уже почти ощутил ее -- но это было, впрочем, какобладание возлюбленной во сне. Я могу рассказать тебе лишь о приближении кэтому совершенству. Едва различив его, я, милый Федр, мгновеннопреображаюсь, как вяло провисающий канат, когда его натянут. Я сам себя неузнаю. Все ясно, все кажется легко достижимым. В моем внутреннем взглядепроносятся и запечатлеваются бесконечные построения. Я замечаю, что мояжажда прекрасного, отождествившись с моими неведомыми возможностями, сама посебе рождает фигуры, ее утоляющие. Все существо мое отдается влечению... Итогда появляются силы. Ты ведь знаешь, что душевные силы диковинновырастают в ночи... Посредством иллюзии они достигают полной реальности. Язову их, я заклинаю их своим безмолвием... И вот они здесь, во всем своемблеске и во всей обманчивости. В их взоре, в их диадемах равно лучатсяистинное и ложное. Меня слепят их дары, меня овевают их крылья... Федр, вотгде опасность! Вот что мучительней всего на свете!.. О, решающий миг иглубочайшее противоборство!.. Вместо того чтобы принимать эти чрезмерные инепостижимые милости такими, как они есть, какими их единовластно вскормилавеликая жажда моей души, какими они безотчетно возникли в высшем ееуповании, -- мне надобно, Федр, им воспрепятствовать и заставить их ждатьмоего сигнала. Снискав их благодаря некой паузе моей жизни -- дивной заминкемоего обычного времени, -- я хочу сверх того расчленить нерасчленимое иослабить и задержать рождающиеся Идеи... -- О несчастный, -- сказал я, --что можешь ты сделать в единый миг? Быть свободным. В этом мгновении, -- продолжал он, -- сокрыто многое...в нем есть все; ибо все то, чему посвящают себя философы, проходит межвзглядом, встречающим некий предмет, и знанием, которое взглядунаследует... дабы слишком поспешно его предмет исчерпать. Я тебя не понимаю. Ты, значит, пытаешься противодействовать этимИдеям? Так нужно. Я не позволяю им утолять меня, я хочу отсрочить чистуюрадость. -- Зачем? Откуда в тебе эта немилосердная сила? -- Ибо самое для меняважное -- добиться, чтобы
предстоящее, во всей мощи своей новизны,удовлетворяло разумным требованиям
прошедшего. Как выразиться яснее?..Послушай: я встретил однажды красивый розовый куст, с которого сделалвосковой слепок. Затем я погрузил этот слепок в песок. Быстрое время песетрозам бесследную гибель, и пламя мгновенно возвращает воску егобесформенную природу. Зато, когда воск улетучится из своей жгучей иобреченной формы, струя огненной бронзы сольется в затвердевшем песке сполым подобием каждого лепестка... -- Я понял, Эвпалинос! Эта загадка прозрачна; твой миф нетрудноистолковать. Эти свежие розы, которые гибнут у тебя на глазах, -- не есть ли онисамо сущее и сама бегущая жизнь? Что касается воска, который лепили твои искусные пальцы, меж тем кактвой взгляд погружался в венчики и переносился с цветущей добычей к работе,-- не правда ли, это образ привычного тебе труда, изобильного связями твоихдействий и твоих обновляющихся наблюдений? Огонь -- это Время, котороелегко могло бы испепелить, развеять в бескрайнем мире и эти живые розы итвои восковые, если бы в существе твоем не хранились, каким-то загадочнымобразом, формы твоего опыта и тайная крепость его разумения... Наконец,льющаяся бронза -- это, уверен я, не что иное, как твои несравненные силыдуши и кипящее состояние некоей вещи, которая рвется к жизни. Это пламенноеизобилие разошлось бы бесплодным жаром, истаяло в своих бесчисленныхпревращениях, не оставив после себя ничего, кроме слитков или беспорядочныхструй, если бы ты не умел устремить его по неисповедимым каналам, дабы онополнило, застывая, четкие формы твоей премудрости. Значит, твое существонепременно должно раздваиваться и становиться в единый миг горячим ихолодным, жидким и твердым, свободным и скованным -- розами, воском ипламенем, формой и металлом Коринфа
8. -- Сущая правда! Но, как я уже тебе сказал, я лишь пытаюсь к этой целиприблизиться. -- Как же ты действуешь? Как удастся. Но скажи мне, как ты пытаешься? Ну так слушай... Я не совсем представляю, как объяснить тебе то, что неясно и мне самому... О Федр, когда я вынашиваю в себе здание (все равно --богам оно предназначено или же человеку), когда я любовно ищу его форму,стремясь построить предмет, который бы радовал взгляд, обращался к мысли,удовлетворял чувству меры и всевозможным условностям... скажу тебе страннуювещь:
мне кажется, что мое тело по-своему в этом участвует... Пойми меня.Наше тело -- изумительный инструмент, но я убеждаюсь, что смертные,которые все им располагают, в полной мере его не используют. Все, что онив нем черпают, -- это боль, наслаждение и необходимые действия, в числекоторых и акт самой жизни. То они с ним сливаются, то на время о немзабывают: и, порою -- животные, порою -- чистые духи, они сами не ведают,какие всеобщие связи в себе содержат и из какого чудесного состоят начала.А ведь через него они сопричастны тому, что видят и осязают: они -- камни,они -- деревья; ощущениями, дыханием они обмениваются с материей, в которуюпогружены. Они проникают в нее, и они ею проникнуты; они весомы -- иподъемлют тяжести; они движутся -- и несут в себе добродетели и пороки; и,когда они погружаются в грезы или туманные сны, они перенимают природуструящихся вод, уподобляются праху и тучам... Порою же они полнятся иразражаются молниями!.. Однако душа их, в сущности, не умеет использовать это естество, скоторым она соседствует и которое она пронизывает. То она слишком спешит, тозапаздывает, как будто стремится избегнуть живого мгновения. Оно приносит ейсотрясения и толчки, заставляя ее уходить в, себя и скрываться в своейпустоте, где она окружает себя туманами. Но я поступаю иначе; наученныйсвоими ошибками, я произношу с полной ясностью, я мысленно повторяю скаждой зарей: "О мое тело -- ты, что ежемгновенно напоминаешь мне о том складе моейнатуры, о той гармонии твоих органов, о тех строгих пропорциях твоих частей,которые тебя живят и позволяют тебе утвердиться в круговороте вещей, --исполнись моих трудов, поведай мне глухо веленья природы, поделись со мноювеликим искусством, каким ты проникнуто и какому ты следуешь: искусствомпротивостоять бегу дней и справляться с превратностями. Дай обрести в твоейцельности сознание истинно сущего; просвети, напитай, укрепи мои мысли.Как бы ты ни было эфемерно, мои видения во сто крат эфемерней. Ты живешьчуть дольше нашей фантазии; ты платишься за мои поступки, и ты искупаешьмои ослепления. Живое орудие жизни, ты для всех нас единый предмет,сопоставимый с вселенной. Ты всегда пребываешь в фокусе ее сферы, одвойственный центр созерцания всего звездного неба! Ты истинная мера сущего,тогда как в душе своей я нахожу лишь его обличье. Она знает его стольповерхностно, что в своей заносчивости готова подчас причислить его к своимгрезам; она сомневается в солнце... Влюбленная в свои зыбкие порождения, онамнит себя созданной для неисчислимых реальностей; она воображаетсуществованье иных миров; ты, однако, ее вразумляешь и держишь ее, какякорь -- корабль... Вкусив твоего вдохновения, моя мысль, о милое тело, не устанет отныневзывать к тебе, как и ты, я надеюсь, будешь дарить ее своими силами, своимивнушениями и своими множественными пристрастиями. Ибо мы с тобой нашлинаконец возможность сплотиться, и нерасторжимый узел наших различий долженстать нашим общим детищем. Мы занимались каждый своим. Ты жило, я грезил.Мои безбрежные грезы завершались неизмеримым бессилием. Но это творение,которое я замыслил теперь и которое без нашей воли немыслимо, -- пусть оновынудит нас сочетаться и возникнет из самих наших уз! Но это тело и этотдух: это неодолимо живое присутствие и это зиждущее отсутствие, которыеспорят о своем первородстве и которые следует наконец примирить, этоконечное и это бесконечное, которые мы привносим каждый по-своему, --необходимо теперь слить их в некоем стройном порядке; и ежели волей боговони действуют сообща, ежели они обмениваются сообразностью и изяществом,красотой и долговечностью, линиями дополняя движения и мыслями -- числа,значит, они обрели свое истинное отношение, свое действительное бытие.Пусть же они сойдутся, пусть найдут общий язык в материи моего искусства!Камни и силы, контуры и массы, свет и тени, искусные соподчинения, иллюзииперспективы и реальные тяжести -- таковы продукты их тесных сношений, чьимприбытком да будет в итоге немеркнущее сокровище, которое я зовуСовершенством!"
9 ДУША И ТАНЕЦ
Эриксимах. О Сократ, я умираю!.. Пробуди во мне мысль! Зарони идею!..
1 Дай вдохнуть твоих острых загадок!.. Это нещадное пиршествопревосходит всякий мыслимый аппетит и всякую правдоподобную жажду!.. Что жеэто за состояние, которое, придя на смену прекрасным вещам, в удел получаетпищеварение!.. Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолевает самое себя!.. Овещи прекрасные и слишком прекрасные, заклинаю вас: остановитесь!.. Увы, ссамых сумерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственноенаилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя... Я, наконец,погибаю от безумной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецелодуховным!.. Позволь же мне расположиться рядом с тобою и Федром, чтобы,решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, ямог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем выбеседовали?
Федр. Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные...
Эриксимах. Но Сократ, конечно, все время о чем-то размышлял... Развеможет он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самихглубинах души? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбалсясвоему демону. Что шепчут твои губы, дорогой Сократ?
Сократ. Они тихонько нашептывают: человек, принимающий пищу, --справедливейший из людей...
Эриксимах. А вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит...
Сократ. Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себедоброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придаетсил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Онкормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в немчерпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пищетак же, как ненависть; наша радость и наша горечь, наша память и нашипомыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты скажешьоб этом, сын Акумена?
Эриксимах. Я скажу, что с тобою согласен.
Сократ. Так послушай, оврачеватель. Затаив восхищение, я любовался работой этих кормящихся тел.Все они, сами того не ведая, по справедливости выделяют положенное каждойвозможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они неведают, что творят, но творят они это, как боги.
Эриксимах. Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя,повинуется вслед за тем прихотям судеб. Можно сказать, что гортань -- этопорог своенравных потребностей и органической тайны. Там кончается воля истрогое царство знания. Вот почему я отказался в своем искусстве от всякихневерных снадобий, которые большинство врачей предписывает самым разнымбольным; я ограничиваюсь очевидными средствами, которые природа сочетаетпопарно.
Федр. Каковы же они?
Эриксимах. Их восемь: тепло и холод; воздержание и егопротивоположность; воздух, вода; покой и движение. Это все.
Сократ. Но для души их только два, Эриксимах.
Федр. Какие же?
Сократ. Истина и ложь.
Федр. Почему это?
Сократ. Разве они не связаны, как сон и бодрствование? Разве ты нестремишься очнуться и не тянешься к прозрачной ясности, когда тебяодолевает мучительный сон? Разве не правда, что само солнце возвращает наск жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?.. А с другойстороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеютпечали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире дневном? Такустремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклинаямрак, когда нас озаряют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливыев своем неведении, мы ищем в существующем лекарства от несуществующего и внесуществующем -утешения от существующего. Мы углубляемся поочередно вреальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иногоприбежища, кроме истины, служащей ей оружием, и лжи, облачающей ее вдоспехи.
Эриксимах. Ну что же, пусть так... Но не страшит ли тебя, милый Сократ,некий вывод, который следует из этой мысли?
Сократ. Какой же?
Эриксимах. Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к однойцели... Одна и та же сила, по-разному проявляясь, делает нас лживыми илипрямодушными; и как холод в черед с теплом то на нас ополчаются, то насоберегают, так же ведут себя истинное и ложное -- и так же действуютпротивоположные влечения, с ними связанные.
Сократ. Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешьлучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, толькобы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это значит, что всеразрешается ею самой... Не есть ли она то загадочное движение, которое силойпроисходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и котороетотчас относит меня к моему неизменному двойнику, дабы я сочетался с ним идабы, по необходимости воображая, что его узнаю,
я мог существовать!.. Онаподобна танцующей женщине, которая сказочно преобразилась бы в совершенноиное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам.Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так иона неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей-- словом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибота же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, онавозвращается к своей женской природе и своему другу...
2.
Федр. Чудо!.. Волшебник!.. Поистине чудо! Тебе достаточно вымолвитьслово, чтобы желаемое явилось на свет!.. В самом деле, как если бы из твоихживотворных уст вылетала пчела за пчелой, -- вот перед нами крылатый хорпрославленных танцовщиц!.. Воздух поет и гудит предвестиями орхестрики!..
3 Все светильники пробуждаются... Бормотание спящих переходит ввосторженный шепот; и на стенах, колеблемых пламенем, дивятся, мелькаютогромные тени пьяниц!.. Взгляните-ка на эту стайку, одновременно ребячливуюи серьезную!.. Они влетают, как духи!
Сократ. Клянусь богами, светлые танцовщицы!.. Какой живой и изящныйпролог к совершеннейшим мыслям!.. Руками они говорят, а ногами словно быпишут. Сколько точности в этих созданиях, которые с таким искусством владеютсвоими упругими силами!.. Все мои трудности испаряются, и нет во мне большетягостных недоумений, -- с такой радостью отдаюсь я движению этих фигур!Сама истина здесь -- игра; можно подумать, что знание обрело себя в действиии что мысль сочеталась внезапно с вольными грациями... Взгляните на эту!..Самая легкая, она более всех растворилась в безукоризненной четкости... Ктоона? В ее поступи дивная твердость уживается с неподражаемой гибкостью....Она пережидает, находит, чеканит размер с такой точностью, что, стоит мнезакрыть глаза, я столь же внятно вижу ее слухом. Я тянусь к ней, ее настигаюи никак не могу с ней расстаться; стоит мне заткнуть уши и на неепосмотреть, я невольно слышу кифары, -- настолько слилась она с ритмом имузыкой
4.
Федр. Мне кажется, та, что тебя восхищает, -- это Родонита.
Сократ. В таком случае ухо Родониты неизъяснимо связано с ее стопой...Какая четкость!.. Ветхое время наполнилось в ней юными силами!
Эриксимах. Да нет же, Федр!.. Родонита -- другая, удивительно нежная:глаз не устанет ею любоваться.
Сократ. Но тогда как же зовется это легкое и упругое чудо? Эриксимах. Родония.
Сократ. Ухо Родонии неизъяснимо связано с ее стопой.
Эриксимах. Я ведь знаю их всех -- вместе и поодиночке. Могу назватьвам все их имена. Они складываются в небольшую поэму, которую легкозапомнить: Нипс, Нифоя, Нэма; Никтерида, Нефела, Нексида; Ро-допита,Родония, Птила... Что касается маленького уродливого танцора, его зовутНеттарион... Но царица Хора еще не появилась...
Федр. Кто же царствует над этими пчелками?
Эриксимах. Изумительная, несравненная танцовщица --Атиктея!
5Федр. Как ты их знаешь!
Эриксимах. Все эти прелестные существа носят по нескольку разныхименОдними их наделили родители, другими -- наперсники...
Федр. Это ты -- наперсник!.. Ты слишком хорошо их знаешь!
Эриксимах. Я знаю их более чем хорошо, и в каком-то смысле еще лучше,чем знают себя они сами. О Федр, разве я не
врачеватель?.. Во мне, черезменя проходит тайный обмен всевозможных тайн врачевания и всяческих тайнтанцовщиц! Они обращаются ко мне по каждому поводу. Вывихи, нарывы,сердечные горести, самые различные превратности их ремесла (в том числе ипревратности необходимые, которые объясняются великой подвижностью ихзанятия) -- и загадочные их недуги; даже ревность, искусству она обязанаили же страсти, -- и даже сны!.. Знаешь ли ты, что подчас танцовщицедостаточно нашептать мне свой тягостный сон, и я, например, могу ей сказать,какой зуб у нее испорчен?
Сократ. О поразительный человек, узнающий по грезам болезни зубов, такты, может быть, думаешь, что у философов все зубы гнилые?
Эриксимах. Да сохранят меня боги от укуса Сократа!
Федр. Смотрите-ка лучше, что делает этот лес рук и ног!.. Несколькоженщин творят сотни вещей. Сотни светильников, сотни мелькающих перистилей-- беседки, колонны... Образы тают, уносятся... Это -- рощица с сотнямипрекрасных рук, взвиваемых дуновеньями музыки! Какой еще сон, Эриксимах, способен выразить столько смятений, столькорискованных метаморфоз наших душ?
Сократ. Да ведь это, дорогой Федр, не сон, а прямая егопротивоположность!
Федр. Но я во сне... Мне грезится нега, которая без конца себя множит всплетениях, в круговороте девических форм. Мне грезятся невыразимыесоответствия, которые связывают в душе чередования, белоснежные взмахи этихмерных конечностей и голоса этой приглушенной музыки, как будто вобравшей всебя и в себе уносящей весь видимый мир... Как некий сложный мускатныйзапах, я впиваю пеструю смесь этих чарующих Дев; и дух мой блуждает в этомлабиринте граций, где каждая то исчезает с одной из подруг, то появляетсяснова с другой.
Сократ. Пойми же, о чувственная душа, что перед тобою нечтопротивоположное сну и чуждое всякой случайности... Но что еще, Федр, можетбыть противоположно сну, если не какой-то другой сон?.. Зоркий,сосредоточенный сон самой Мысли!.. И что, в таком случае, могло быпригрезиться Мысли? Если бы Мысль грезила -- напрягшись и выпрямившись, снастороженным взглядом, со сжатым ртом, скрепив печатью свои уста, -- развене то же она бы увидела, что видится нам теперь: этот мир точных сил исовершенных иллюзий?.. Сон-то сон, но сон, весь исполненный соразмерности,весь пронизанный стройным порядком, весь -- из действий и связныхпериодов!.. Кто знает, какие мы видим здесь царственные Законы, которымгрезится, будто они явили себя в ясных ликах и сошлись воедино, дабыпоказать смертным, как реальное, призрачное и отвлеченное могут сливаться истроить целое волею Муз?
Эриксимах. В самом деле, Сократ, эти образы -- бесценный клад. Несчитаешь ли ты, что мысль бессмертных есть именно то, что мы видим, и чтоэти сонмы благородных подобий -- бесконечных чередований, замен,превращений, которые на глазах у нас вторят друг другу и друг из другавыводятся, -- делают нас причастными божественной мудрости?
Федр. Как чист, как изящен этот маленький розовый храм, который ониобразуют, собравшись в кружок! Он вращается медленно, как сама ночь!.. Онрассыпается -- рассыпаются девушки, туники взлетают, и кажется, это богинадумали новое!..
Эриксимах. Божественная мысль разлилась теперь пестрым множествомрадужных стаек; она снова и снова рождает их сладостные порывы -- нежныевихри, в которых тела, сливаясь по два и по три, не могут ужеразлучиться... Одна из них кажется пленницей. Ей не выбраться больше изэтих волшебных сплетений!..
Сократ. Но что это с ними?.. Они столпились, они убегают!..
Федр. Они устремились к дверям. Они склоняются В приветственномпоклоне.
Эриксимах. Атиктея!.. Атиктея!.. О боги, трепетная Атиктея!
Сократ. Она вся из воздуха!
Федр. Пташка!
Сократ. Тело без плоти! Эриксимах. Бесценное!
Федр. О Сократ, можно подумать, что она внимает каким-то незримымфигурам!
Сократ. Или же отдается какому-то благородному жребию!
Эриксимах. Смотри, смотри!.. Она начинает -- ты видишь? -- совершеннобожественным шагом. Это -- простая круговая ходьба... Она начинает с вершинсвоего искусства; с естественной легкостью она проходит высотами, которыхдостигла. Эта вторая натура бесконечно далека от первой, но она должнаточь-в-точь на нее походить.
Сократ. Как никто, наслаждаюсь я этой великолепной свободой. Вседевушки замерли, как зачарованные. Те, что играют, вслушиваются в своизвуки, не отрывая от нее глаз... Они отдаются происходящему и как будтохотят еще приумножить совершенство сопровождения.
Федр. Одна из них, кораллово-розовая, диковинно изогнулась и дует вогромную раковину.
Эриксимах. Длинная флейтистка тесно сплела свои тонкие ляжки и,вытягивая изящную ногу, отбивает такт... О Сократ, что ты думаешь отанцовщице?
Сократ. Это крохотное существо, Эриксимах, наводит на размышления...Оно собирает, уносит в себе ту силу величия, которая была рассеяна в каждомиз нас и таилась незримо в участниках этого пиршества... Простая ходьба -- иперед нами богиня, а мы -- почти боги!.. Простая ходьба, простейшеечередование!.. Как если б она воздавала пространству великолепием множимых,строго тождественных действии и чеканила пяткой звонкие слитки движения. Онасловно числит, отсчитывает кружочками чистого золота то самое, что мыбездумно растрачиваем грубой монетой шагов, когда движемся к некой цели
6.
Эриксимах. Она позволяет нам, дорогой Сократ, осознать наши действия,ясно показывая нашим душам то, что наши тела совершают слепо. Озаренные еепоступью, безотчетные наши движения кажутся нам подлинным чудом. Однимсловом, они дивят нас, как это и быть должно.
Федр. Так значит, ты находишь в этой танцовщице что-то сократическое,раз она учит нас, посредством ходьбы, немножко лучше себя понимать?
Эриксимах. Ну конечно. Ведь наши шаги настолько легки для нас инастолько привычны, что мы никогда не удостаиваем их особого внимания и дажене замечаем странности этих движений. Лишь увечные и паралитики в своейнемощи восхищаются ими... Так что мы просто не помним о них, когда они ведутнас, как им это свойственно; они зависят от места, от цели, от настроения исостояния человека, даже от освещения дороги; мы же их расточаем совершеннобездумно. А теперь присмотритесь, как шествует Атиктея по этойбезукоризненной, чистой, свободной, слегка пружинящей глади. В это зеркалосвоих усилий она мерно роняет чередующиеся упоры: пятка клонит тело кноску, затем другая стопа, опускаясь, его подхватывает, устремляет вперед, ивсе повторяется сызнова; а тем временем ее прелестная маковка чертит взастывшем мгновении гребень кудрявой волны. Поскольку в каком-то смысле это гладь абсолютная, -- ее ведь очистилиот всего, что может вызвать сбивчивость или заминку, -- этот царственныйшаг, который сам себе служит единственной целью и в котором не остаетсяничего лишнего, становится совершеннейшим образцом. Замечаешь ли ты, какое изящество, какую невозмутимую безмятежностьпоселяет в душе широта ее благородной поступи? Этот размах шаговсогласуется с их частотой, которая в свой черед непосредственно вытекает измузыки. А с другой стороны, частота и длина тайно связаны ростом...
Сократ. Ты так хорошо об этом говоришь, ученейший Эриксимах, что яневольно вижу то, что подсказывает твоя мысль. Я вижу женщину, которая своимдвижением рождает во мне ощущение неподвижности. Я слежу лишь занеизменностью ритма...
Федр. Она останавливается в кругу этих соразмерных граций...
Эриксимах. Сейчас вы увидите!..
Федр. Она закрывает глаза...
Сократ. Вся она -- в этих закрытых глазах, вся -- в затаенностиожидания, где осталась наедине со своей душой... Она чувствует, как еесущество разрешается неким событием.
Эриксимах. Приготовьтесь же... Тише, тише!
Федр. Восхитительный миг... Но эта тишина -- само противоречие... Какудержаться и не воскликнуть: "Тише!"
Сократ. Поистине девственный миг. А следом -- другой, когда нечтодолжно оборваться в душе, в ожидании, в каждом из нас... Нечто --оборваться... И вместе с тем это -- как вяжущий узел.
Эриксимах. О Атиктея! Как ты изумительна в этом преддверии!
Федр. Кажется, снова в ней разливается нежная музыка, -- снова, нопо-иному... Расправив ей крылья, она...
Эриксимах. Музыка заменяет ей душу.
Сократ, В эту минуту, которой вот-вот предстоит умереть, вы, о Музы,всемогущие владычицы! Как сладостно замирают дыхания и сердца!.. Тяжесть свергается к ееногам; и этот длинный покров, который упал совершенно бесшумно, всеобъясняет. Тело ее можно видеть только в движении.
Эриксимах. Глаза ее вернулись к свету...
Федр. Насладимся же этим ускользающим мигом, когда в ней возникаетновый порыв!.. Так, подойдя к краю крыши, птица вдруг отрывается от прекрасногомрамора и уходит в полет...
Эриксимах. Больше всего на свете я люблю то, что должно наступить; дажев страсти я не нахожу ничего, что могло бы затмить своей прелестью ее самыепервые ощущения. Всякому времени дня я предпочитаю зарю. Вот почему я стаким упоением наблюдаю, как занимается в этой смертной божественноедвижение. Смотрите!.. Оно уже брезжит в этом скользящем взгляде, которыйнеудержимо клонит чело и нежные ноздри к озарившемуся плечу... И всяпрекрасная цельная жила ее гладкого мускулистого тела постепеннонатягивается, извивается, -- вся, от стопы до затылка, трепещет... Онаисподволь обозначает явленье рождающегося прыжка... Она не даст намвздохнуть, пока вдруг не взметнется, отозвавшись, как молния, надолгожданный и неожиданный всплеск громозвучных кимвалов!..
Сократ. Наконец-то она входит в царство неповторимого и проникает вмир невозможного!.. До чего же, друзья мои, наши души едины перед этимчудом, равно для них явным и неодолимым!.. Как дружно впивают онипрекрасное!
Эриксимах. Вся она обращается в танец и вся отдается подвижной стихии!
Федр. Полными смысла шагами она сперва как будто стирает с земли всюусталость и все неразумие... И вот она строит над нами себе жилище: точно свивает гнездо в своихбелых руках... А теперь вам не кажется, что стопами она ткет под собойнеразличимый ковер ощущений?.. Крест-накрест и снова крест-накрест онаоплетает землю мгновениями!.. О, какой дивный узор, как искусно работают еебыстрые пальцы: они набегают, уносятся, они сходятся и расходятся, и другдруга преследуют, и разлетаются!.. Как легки они и как проворны, эти чистыемастерицы радостей утраченного времени!.. Эти ноги воркуют и ссорятся --точно две голубицы!.. Точка пространства заставляет их спорить, словнокакое-то зернышко!.. Они разом вскипают и -- еще, еще раз -- сталкиваются ввоздухе!..
7 Клянусь Музами, ни к чьим ногам я так не тянулсяустами!
Сократ. Дело в том, что твои уста завидуют красноречивости этихволшебниц! Тебе хотелось бы чувствовать свои слова легкокрылыми, как этиноги, и украшать свою речь столь же живыми фигурами, как их прыжки!
Федр. Мне?..
Эриксимах. Да ведь он помышлял об одном: ему чудилось, что он нежноклюет этих резвых голубок!.. И все от страстного увлечения, с каким онотдается зрелищу танца. Что может быть естественней, Сократ, и что --непритворно загадочней?.. Наш Федр совсем ослеплен великолепными стойками ипируэтами Атиктеи; он их пожирает глазами, он к ним тянется всем существом;он чувствует, он уверен, что по губам у него пробегают легкие ониксы!..
8 Не оправдывайся, милый Федр, и прошу тебя, не смущайся... Втом, что ты ощущаешь, нет ничего беспричинного и ничего вполне ясного, --следовательно, ничего, что расходилось бы в какой-то мере с обычаями нашейживой машины. Разве мы не представляем собой некую органическую диковину?Не является ли наша жизненная система некой действующей бессвязностью инеким движущим беспорядком?.. Разве впечатления, желания, мысли несочетаются в нас самым непреложным и самым непостижимым образом?.. Какоенесоответствие причин и следствий!..
Федр. Но ведь сам ты прекрасно растолковал то, что я испытывалбезотчетно...
Сократ. В самом деле, дорогой Федр, твое волнение можно понять. И самя, чем больше смотрю на эту поразительную танцовщицу, тем более отдаюсьразмышлениям о чудесном. Понять не могу, как сумела природа наделить этухрупкую и тщедушную девушку столь чудовищной силой и живостью. Геркулес,обратившийся в ласточку, -- существует ли такой миф?.. -- И как удаетсяэтой головке, совсем крохотной и тугой, как молодая сосновая шишка, с такойчеткостью порождать эту неистощимую перекличку всех ее членов и этиголовокружительные порывы, которые она творит и множит, то и дело ихпрерывая, черпая их из музыки и тотчас вынося их на свет?
Эриксимах. А я думаю о силе насекомого, которое неуемным трепетаниемкрыльев поддерживает над землей свою тяжесть, свой звенящий клич ирешимость!..
Сократ. Эта вот вьется в сетях наших взглядов точно пленная мушка. Номоя пытливая мысль бежит по ткани за нею следом, стремясь поглотить еюсозданное.
Федр. Значит ли это, дорогой Сократ, что ты наслаждаешься только тем,что находишь в себе самом?
Сократ. О друзья мои, что же такое, в сущности, танец?
Эриксимах. Разве он не то, что мы видим?.. Что, по-твоему, можетобъяснить танец лучше самого танца?
Федр. Наш Сократ не успокоится, пока в каждой вещи не выловит душу -- идаже душу самой души!
Сократ. Но что же такое танец и что могут поведать шаги?
Федр. О, прошу вас, давайте еще бездумно понаслаждаемся очарованиемэтих движений!.. Направо, налево, вперед и назад, вниз и вверх, -- кажется,что она расточает дары, ароматы, благовония и поцелуи, что саму свою жизньона отдает каждой точке небесной и мировым полюсам... Она чертит узоры и розы, подвижные звезды и магические круги... Оналетит из кольца, как только оно сомкнется... Она летит, настигает видения!..Она сорвала цветок, и он сразу же обернулся улыбкой!.. О, как хочет онаразуверить нас этой безмерной легкостью в том, что действительносуществует!.. Она заблудилась в лабиринте звуков, она хватается за какую-тонить... Милосердная флейта стала ее избавительницей! О, мелодия!
Сократ. А теперь кажется, что ее обступили призраки... Она дарит имжизнь, от них ускользая; но стоит ей повернуться, нам чудится тотчас, чтоона является взору бессмертных!
Федр. Не есть ли она душа всякого вымысла -- беглянка, порхающая изовсех щелей жизни?
Эриксимах. Ты думаешь, что она хоть что-либо об этом знает? Думаешь,кроме высоких подскоков, батманов и антраша, которые она в свое времявыучила путем долгих усилий, она притязает еще на какие-то чудеса?
Сократ. В самом деле, можно взглянуть на вещи и в свете этой бесспорнойистины... Холодный взгляд легко счел бы ее одержимой -- эту диковиннуюнеуемную женщину, которая то и дело вырывается из своей собственнойоболочки. Между тем как ее обезумевшие конечности словно бы рвут друг удруга землю и воздух, ее голова, запрокинувшись, влачит по полу распущенныеволосы; ее нога оказалась на месте ее головы; и ее палец чертит во прахекакие-то знаки!.. В конце концов, что это значит?.. Стоит только душеопомниться и отрешиться, как в этом комическом буйстве она увидит лишьнечто странное и отвратительное... Если угодно, душа моя, все это простонелепо!
Эриксимах. Так значит, ты можешь по настроению понимать или непонимать, видеть по своей прихоти прекрасное или смешное?
Сократ. Это было бы совсем неплохо...
Федр. Хочешь ли ты сказать, дорогой Сократ, что твой рассудок готовуподобить танец некоему чужестранцу, чей язык он презирает и чьи манерыкажутся ему дикими, даже, может быть, неприличными, а то и вовсе бесстыжими?
Эриксимах. Порою рассудок представляется мне способностью нашей душиничего не понимать в нашем теле!
Федр. Однако я, Сократ, наблюдая за танцовщицей, познаю множество самыхразных вещей и множество связей между вещами, которые тотчас сливаются смоей собственной мыслью и, можно сказать, как бы мыслят за Федра. Яоткрываю в себе такие прозрения, к которым бы ни за что не пришел, одинокообщаясь со своей душой... Только что, например, мне казалось, что Атиктея выражала собойлюбовь... Какую любовь?.. Не ту и не эту, не какое-то преходящееувлечение!.. Правда, она и не думала изображать влюбленную... Никакойпантомимы, никакого театра! Нет-нет! К чему, друзья мои, разыгрывать роль,когда есть движение и размер -- то, что в реальности более всего реально?..Итак, она выражала само существо любви!.. Но что же оно такое?.. Из чегооно состоит?.. Как его определить, как передать словами? Мы прекраснознаем, что душа любви представляет собой непреодолимое различие влюбленных,тогда как нежная ее плоть есть не что иное, как общность их вожделений. И,стало быть, нежные линии, божественные прыжки, изящные неподвижные стойкипризваны рождать в танце такое универсальное существо, у которого нет нилица, ни тела, но которое обладает силой, временем и уделом, которому даныжизнь и смерть; которое, собственно, и есть не что иное, как жизнь и смерть,ибо желание, если оно разгорелось, не знает ни сна, ни минуты покоя
9. Вот почему одна -- единственная танцовщица способна явить его взорам всвоих прекрасных движениях. Все, Сократ, все в ней было любовью!.. В нейбыли шалости, слезы и ребяческие притворства! Чары, горести, приношения; ивнезапные радости, и сомнения, и печально роняемые шаги... Она славила всечудеса разлуки и близости; и порою казалось, ее овевали невообразимыебедствия!.. А теперь посмотрите вы на нее и воздайте хвалу Афродите! Неправда ли, она вдруг превратилась в настоящую морскую волну?.. То тяжелее,то легче своего тела, она взметается, словно бьет о скалу, -- и опадаетлениво... Это плещет волна!
Эриксимах. Федр непременно хочет уверить нас, что она нечто изображает.
Федр. Как ты считаешь, Сократ?
Сократ. Изображает ли она что-либо?
Федр. Ну да. Ты согласен, что она нечто изображает?
Сократ. Ничего, милый Федр. И все, Эриксимах. Любовь, как равно и море,и саму жизнь, и мысли... Вы разве не чувствуете, что перед нами не что иное,как чистый акт бесконечных метаморфоз?
10Федр. Ты знаешь, божественный Сократ, с каким искренним, с какимбезраздельным доверием вручил я себя твоей несравненной премудрости, с техпор как с тобой познакомился. Я не могу тебя слушать, не веря тебе, и немогу тебе верить, не гордясь в то же время собой, своей верой в тебя. Нослышать, что Атиктея ничего своим танцем не выражает, что он не являетсяпрежде всего изображением любовных восторгов и чаровании, для меня простоневыносимо...
Сократ. Да ведь ничего столь ужасного я пока еще не сказал!.. О друзьямои, я все время вас спрашиваю, что же такое танец; оба вы это как будтознаете, -- но знаете каждый свое! Один говорит, что в танце нет ничего,кроме танца, что он только то, что видят здесь наши глаза; другой непременнохочет уверить, что танец нечто изображает и что, стало быть, он отнюдь нетолько в себе самом, но главным образом -- в нас. Что до меня, друзья, моесомнение не убывает!.. Мысли мои изобильны, что никогда не служит хорошимзнаком!.. Изобильны, сбивчивы и одинаково неотвязны...
Эриксимах. Ты сетуешь на свое богатство!
Сократ. Избыток ведет к неподвижности. А я, Эриксимах, жаждудвижения... Мне нужна теперь та легкая сила, которая присуща пчеле и котораяв свой черед является самым ценным сокровищем танцовщицы... Мой разумнуждается в такой силе и в таком напряженном движении, благодаря которымнасекомое может повиснуть над морем цветов; которые делают его звонкимвластителем пестрого множества их головок; которые, повинуясь ему, относятего то к одной, то к другой -- то к какой-нибудь розе, красующейся чутьпоодаль; и которые позволяют ему коснуться ее, от нее устремиться или еепронзить... Эта сила и это движение вмиг разлучат его с той, которой онопресытилось; и они же тотчас возвратят его к ней, если в нем вспыхнетжелание испить до последней капли оставшийся сок, чей сладостный вкуснеизбывно преследует его в полете...
11. Или же, Федр, мне нужноискусное проворство танцовщицы, которая, проникнув в гущу моих мыслей,сумеет их исподволь, одну за другой, пробудить и, вызвав их из мрака моейдуши, явит их свету ваших умов в самом лучшем порядке, какой тольковозможен.
Федр. Продолжай, продолжай... Я вижу пчелу у тебя на устах итанцовщицу в твоем взгляде.
Эриксимах. Продолжай, о несравненный мастер в божественном искусствевверяться рождающейся идее!.. Всегда удачливый виновник неотразимыхследствий диалектической случайности!.. Продолжай! Тяни золотую нить...Извлеки из своих отрешенных глубин некую живую истину!
12Федр. Случай покорен тебе. Он нечувствительно преображается в знаниепо мере того, как твой голос его настигает в лабиринте твоей души!
Сократ. Но сперва я намерен расспросить нашего врачевателя!
Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ.
Сократ. Ответь же мне, сын Акумена, о Терапевт Эриксимах, ты, которыйтак мало веруешь в скрытую силу горчайших снадобий и таинственныхблаговоний, что вовсе их не используешь; ты, далее, который, зная не хужелюбого щеголя все секреты искусства, как равно и природы, не рекомендуешь,однако, и не восхваляешь ни мазей, ни масел, ни загадочных притираний; ты,наконец, который не полагаешься на эликсиры и не веришь в тайные зелья; о,врачующий без настоев и отрицающий все, что -- порошки это или капли,лепешки, шарики или комочки, драгоценные камни или кристаллы -- липнет кязыку, проходит сквозь обонятельный свод и, достигнув орудий чихания илитошноты, убивает либо живит; ответь, милый друг мой Эриксимах, из всехцелителей наиболее сведущий в своем ремесле; ответь же мне: знаешь ли тысреди этого множества подвижных и эффективных веществ и среди всех этихмудреных составов, в которых твоя ученость видит лишь средства тщетные ипрезренные, -- скажи, знаешь ли ты в сокровищнице фармакопеи какой-то особыйбальзам или какое-то противоядное тело от этого недуга из недугов, этойотравы из отрав, от этого яда, враждебного всякой природе?..
Федр. Какого яда?..
Сократ.... Имя которому:
тоска жизни!.. Я разумею под этим -- поймименя хорошо -- отнюдь не тоску преходящую; не тоску от усталости, не тоску,чье начало известно, и не ту, чьи пределы видны; но тоску совершенную,тоску чистую -- тоску, чей источник не в горе, не в немощи, ту, чтоуживается с самым счастливым на вид уделом, -- одним словом, такую тоску, укоторой нет иного содержания, кроме самой жизни, и нет другой причины, кромеясновидения живущего. Абсолютная эта тоска есть, в сущности, не что иное,как жизнь во всей хвоей наготе, когда она пристально себя созерцает.
Эриксимах. В самом деле, стоит нашей душе очиститься от всего мнимого,отказаться от всяческих ложных прибавок к
сущему, и бытие наше тотчасстолкнется с опасностью такого холодного, точного, здравого и бесстрастногорассмотрения человеческой жизни, такой, как она есть.
Федр. Жизнь омрачается под воздействием истины, как опасный гриб, еслиего разломать, темнеет под действием воздуха.
Сократ. Я спросил тебя, Эриксимах, есть ли такое лекарство.
Эриксимах. К чему лечить столь разумный недуг? На свете, конечно же,нет ничего более пагубного и откровенно враждебного естеству, нежели
видетьвещи такими, как они есть. Холодная и совершенная ясность есть яд, с которымневозможно бороться. Когда сущее предстает нам во всей наготе, наше сердцене в силах выдержать... Достаточно одной капли этой леденящей лимфы, чтобыослабить в душе пружины и трепет желания, уничтожить любую надежду и убитьвсех богов, пребывающих в нашей крови. Силы душевные, самые благородныекраски постепенно меркнут и угасают. Прошлое обращается к горстку пепла,будущее -- в малую льдинку. Душа узнает себя вдруг в некой пустой изаконченной форме. Таковы вещи, как они есть, стоит им только сойтись,обозначиться и сочетаться самым точным и самым губительным образом... ОСократ, мир не может прожить ни минуты, оставаясь лишь тем, что он есть.Странно подумать, что это единое Все неспособно удовлетвориться собой!..Именно страх быть таким, как он есть, заставил его сотворить себе,нарисовать для себя мириады личин; больше ничем нельзя объяснитьсуществование смертных. Но для чего же смертные созданы?.. Их назначение-- понимать. Понимать? Но что это значит?..
Понимать означает одно: быть нетем, что ты есть... И вот люди мыслят и грезят, внося в природу источникбесчисленных заблуждений и сонмы чудес!.. Ошибки, иллюзии, игра зеркал разума придают глубину и жизнь беспомощнойгромаде мира... Идея заносит в сущее семя несуществующего... Но порою вдругобъявляется истина и нарушает гармонию этой системы миражей и обмановТотчас все оказывается на краю гибели, и сам Сократ вопрошает меня олекарстве от этого безнадежного случая ясновидения и тоски!..
Сократ. Ну что ж, Эриксимах, раз такого лекарства нет, ты, быть может,мне скажешь хотя бы, какое состояние наиболее противоположно этомусостоянию полного отвращения, убийственной трезвости и безжалостнойочевидности?
Эриксимах. Прежде всего, пожалуй, любое неистовство, кромемеланхолического.
Сократ. А еще?
Эриксимах. Опьянение, как и все те иллюзии, что бывают обязаны хмельнымпарам.
Сократ. Хорошо. Но скажи, существует ли опьянение, источник которогоне в вине, а в чем-то другом?
Эриксимах. Разумеется. Любовь, ненависть, алчность тоже пьянят!..Чувство власти...
Сократ. Все это придает жизни вкус и яркость. Но возможность испытыватьчувства ненависти, любви или стать обладателем огромных богатств зависит откаждой превратности бытия... Так не думаешь ли ты, Эриксимах, чтоопьянение наиболее благородное, наиболее чуждое этой безмерной тоске естьопьянение, порождаемое нашими действиями? Наши действия, и особенно те, чтоприводят в движение наше тело, иногда погружают нас в состояние странное ивосхитительное... Оно абсолютно противоположно тому печальному состоянию, вкаком мы оставили трезвого и неподвижного наблюдателя, которого только чтомысленно вообразили.
Федр. Но если каким-то чудом он загорится внезапно страстью к танцу?..Если он вдруг захочет избыть эту трезвость ради проворной легкости; и если,стало быть, желая как можно полнее внутренне преобразиться, он попытаетсязаменить в себе свободу рассудка свободой движения?
Сократ. Тогда он сразу же объяснит нам то самое, что мы пытаемся сейчаспонять... Но я хочу задать Эриксимаху еще один вопрос.
Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ.
Сократ. Ответь же мне, мудрый врач, -- ты, который в своих путешествияхи в своих ученых занятиях углубил познание всего живого; ты, о великийзнаток форм и капризов природы, прославившийся в описании замечательныхтварей и растений (вредных и полезных, успокоительных и целебных, дивящих,гадких, забавных, а также сомнительных и, наконец, не существующих вовсе),-- ответь, не слыхал ли ты о тех странных животных, которые водятся иразмножаются в пламени?
Эриксимах. Ну конечно!.. Их формы и их повадки, дорогой Сократ, хорошоизучены; правда, недавно кое-кто попытался оспорить само их существование. Явесьма часто описывал их моим ученикам; однако у меня никогда не быловозможности наблюдать их своими глазами.
Сократ. Так не кажется ли тебе, Эриксимах, и тебе, милый Федр, что этотрепетное создание, которое дивно порхает в лучах наших взглядов, что этаогненная Атиктея, чье тело мгновенно дробится, срастается, возносится иопадает, распускается и сворачивается, точно принадлежит иным, не нашим,созвездиям, -- что она живет и, видимо, чувствует себя прекрасно в стихии,родственной пламени, -- в легчайшей субстанции музыки и движения, где,вдыхая немеркнущую энергию, всем существом своим отдается чистойстремительной ярости беспредельного ликования?.. Если сравнить наше тяжелоеи уравновешенное начало с этим состоянием ослепительной саламандры, некажется ли вам, что привычные наши действия, порождаемые сменяющимисяпотребностями, что наши случайные жесты, движения подобны каким-то сырымматериалам, какой-то нечистой материи времени, -- тогда как этот восторг,это сверкание жизни, эта царственная упругость, это самозабвение внаивысшей легкости, какую мы можем извлечь из себя, наделены свойствами имогуществом пламени, в котором сгорают стыд и тоска, и нелепица, иоднообразная пища существования, озаряя нас блеском божественной силы,укрывшейся в смертной?
Федр. Изумительный Сократ, взгляни поскорей, и ты убедишься, насколькоты прав!.. Взгляни на нее -- на трепетную! Можно подумать, что танец, какпламя, вырывается из ее тела!
Сократ. О, Пламя!..
13 Эта девушка, может быть, неразумна?.. О, Пламя!.. И кто знает, из каких суеверий и вздора складывается ее обыденнаядуша?.. О, Пламя, однако!.. Стихия живая и дивная!.. Но что же такое пламя, друзья мои, если оно не
само мгновение?.. То,что безумно, то, что радостно и восхитительно в чистом мгновении!..
14 Пламя есть зримость мгновения, пробегающая между землею инебом. О друзья мои, все, что переходит из тяжелого состояния в состояниелетучее, должно испытать этот огненный и лучезарный миг... А с другой стороны, не есть ли пламя неуловимый и яростный образблагороднейшей гибели?.. То, чему более никогда не бывать, великолепносбывается у нас на глазах!.. То, чему более никогда не бывать, должносбыться с неподражаемым великолепием!.. Как голос поет исступленно, какпламя безумно поет между материей и эфиром, как с яростным воем оно изматерии рвется в эфир, не так ли, друзья мои, и могучий Танец -- не есть лион освобождение нашего тела, одержимого духом лжи и той ложью, какую несет всебе музыка, опьяненного своим отрицанием тщетной реальности?.. Взгляните наэто тело, которое взмывает, как пламя, слизывающее пламя, -- взгляните, какпопирает оно, как топчет действительно сущее! Как исступленно, как радостноуничтожает оно саму точку, в которой находится, как опьяняетсябезмерностью своих превращений! Но как оно борется с духом! Вы разве не видите, что оно борется ссобственною душой, стремясь превзойти ее в проворстве и многообразии?.. Оностранно ревниво к той свободе и той вездесущности, какие считаетпринадлежностью духа!.. Нет сомнения, что единственным, постоянным объектом души являетсянесуществующее; то, что было и чего больше нет, то, что будет и чего ещенет, то, что возможно или невозможно, -- вот чем занята наша душа, иникогда,
никогда не живет она тем, что есть! И вот тело, которое есть то, что есть, не может вдруг уместиться впространстве!.. Куда деться?.. И где возникнуть?... Это Одно хочетсравняться со Всем. Оно хочет сравняться с безбрежной душой! Умножая своипроявления, оно хочет избавиться от своей неизменности! Будучи вещью, онодробится на неисчислимые действия! Оно отдается неистовству!.. И каквозбужденная мысль уподобляется какой угодно субстанции, сводит, трепетная,времена и минуты, преступает любые различия; и как при этом в умесимметрично выстраиваются решения, как соотносятся и исчисляютсявероятности, -- так это тело испытует себя в каждой части своей, множитсебя на себя самое, принимает все новые формы, -- ежемгновенно выходит изсвоих границ! И вот, наконец, оно в состоянии, родственном пламени, -- вцентре стремительных превращений... Нельзя уже говорить о "движении"... Егопорывы неразличимо слились с его членами... Та женщина, которая еще недавно была перед нами, растворилась внеисчислимых фигурах... Это тело своими мощными вспышками внушает мне мысль,в которой все находит свое объяснение: подобно тому как мы требуем от своейдуши множество разных вещей, для которых она не создана, как мы понуждаем еенаправлять нас, пророчить, вещать о будущем и, даже больше того, заклинаемее обнаруживать бога, -- оно, это тело, стремится безраздельно собойовладеть и достичь сверхъестественных высот могущества!..
15 Ноему поставлен тот же предел, что душе, для которой и бог, и премудрость, иглубина, в ней искомые, суть неизбежно лишь некие миги, проблескичужеродного времени, отчаянные попытки вырваться из своей формы...
Федр. Взгляни, о, взгляни же!.. То самое, что ты стараешься объяснить,можно увидеть сейчас в ее танце... Она делает зримым мгновение... О, какиенижет она жемчуга!.. Свои жесты она мечет, как искры!.. Невозможные позыпохищает она у природы на глазах у застывшего Времени!.. И оно поддаетсяиллюзии... Она безнаказанно проникает в царство невероятного... Онабожественна в мимолетном, она дарует его нашим взглядам!..
Эриксимах. Мгновение рождает форму, и форма делает зримым мгновение.
Федр. Она ускользает от своей тени в эфир!
Сократ. Мы видим се всякий раз лишь перед самым падением...
Эриксимах. Она сделала все свое тело столь же гибким и столь жецельным, как проворная рука... Только наша рука способна орудовать так жепослушно и ловко...
Сократ. О друзья мои, не чувствуете ли вы, как волнами, словно поддействием нарастающих беспрерывных ударов, вливается в вас опьянение, каконо мало-помалу уподобляет вас остальным сотрапезникам, которые стучатногами, не в силах уже принудить к молчанию и утаить своих внутреннихдемонов? Я и сам ощущаю себя во власти каких-то неведомых сил... Или жечувствую, как они из меня вырываются, хотя прежде я даже не подозревал, чтоношу в себе этих духов. В мире звучном, вторящем, гулком это мощноеликование тела расточает вокруг себя и дарует душе свет и радость... Всестало праздничней, стало свободней, все стало ярче, полнее; все может бытьпо-иному; все может повторяться до бесконечности... Все захвачено этимпрерывистым гулом... Отбивай, отбивай! Материя, в которую бьют и стучат иколотят ритмично; и земля, которую мерно колотят; и кожа и струны, покоторым, натянутым туго, размеренно бьют; и стопы и ладони, которые мерностучат, отбивая такт, сея радость и исступление, -- всюду свирепствует, надвсем царит безумие ритма. Но растущая и отзвучная радость уже переходит всякую меру; удар заударом, она сокрушает стены, разделявшие смертных. Мужчины и женщины ведином ритме доводят напев до неистовства. Все разом стучат и поют, и ввоздухе нечто растет и возносится... Я слышу, как жизнь гремит всем своимраскаленным оружием!.. Кимвалы в ушах у нас заглушают все голоса нашихвнутренних мыслей. Они оглушительны, как поцелуи железных губ...
Эриксимах. А между тем Атиктея исполняет последнюю фигуру танца.Упругая сила большого пальца движет все ее тело.
Федр. Палец, который ей служит опорой, трется о землю, как палец руки-- о кожу бубна. Какая нацеленность в этом пальце, какая воля его пружинити удерживает в этой стойке!.. Но вот, замерев, она начинает кружиться...
Сократ. Она кружится, и все вещи, которые искони были связаны,мало-помалу обособляются. А она кружится, кружится...
Эриксимах. Вот что значит проникнуть в иные миры...
Сократ. Это -- решающее усилие... Она кружится, и все видимое отпадаетот ее души; вся тина души отделяется наконец от чистейшего; люди и вещивокруг нее образуют некий аморфный осадок... Смотрите... Она кружится... Наше тело имеет достаточно власти, чтобыодной своей силой, своим движением изменить природу вещей так глубоко, както никогда не удастся духу в его умозрениях или грезах!
Федр. Этому, кажется, не будет конца.
Сократ. Но, если так, она умерла бы...
Эриксимах. Скорее, уснула, забылась волшебным сном...
Сократ. В таком случае она замрет неподвижно в центре своеговращения... Далека всему, далека от всего -- подобно мировой оси...
Федр. А она все кружится... Падает! Сократ. Упала!
Федр. Мертва...
Сократ. Она исчерпала свои потаенные силы, глубочайший клад своегоестества.
Федр. О, богиВедь она умрет... Эриксимах!
Эриксимах. Я никогда не спешу в таких случаях! Коль скоро все должноуладиться, врачу вмешиваться не следует, чтобы перед исцелением сам собойподоспел некий едва уловимый миг -- неслышно, как боги.
Сократ. Нужно все-таки к ней подойти.
Федр. Как она побледнела!
Эриксимах. Предоставим ее покою: он исцелит ее от движения.
Федр. Тебе не кажется, что она мертва?
Эриксимах. Взгляни на эту крохотную грудь: она так и тянется к жизни.Смотри, как слабо трепещет она, овеваемая мгновением...
Федр. Увы, я слишком хорошо это вижу.
Эриксимах. Птица расправит поникшие крылья -- и летит дальше.
Сократ. Она кажется вполне счастливой.
Федр. Что она говорит?
Сократ. Она что-то тихонько шепнула.
Эриксимах. Она сказала: "Как хорошо!"
Федр. Он зашевелился, этот нежный комок мышц и тканей...
Эриксимах. Ну-ка, дитя, открой глаза. Как ты себя чувствуешь?
Атиктея. Я ничего не чувствую. Я не умерла. И однако я не жива!
Сократ. Откуда ты возвращаешься?
Атиктея. О Вихрь, сень моя, пристанище мое!.. В тебе была я, одвижение, за пределами всего, что есть...
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
Я не слишком люблю музеи. Многие из них прекрасны, но нет среди нихочаровывающих. Идеи классификации, сохранности и общественной пользы, точныеи ясные, плохо вяжутся с очарованием. Первый же шаг к прекрасным вещам -- и чья-то рука отбирает у менятрость, а надпись воспрещает мне курить. Уже охлажденный авторитарным жестом и чувством принудительности, явхожу в какой-нибудь зал скульптуры, где царствует холодное смятение. Чей-тоослепительный бюст виден сквозь ноги некоего бронзового атлета.Спокойствие и неистовства, жеманство, улыбки, ракурсы, неустойчивейшиеравновесия слагают во мне нестерпимое впечатление. Я пребываю в гущеоцепенелых существ, из коих каждое требует, пусть безуспешно, небытия всехостальных. Умолчу о хаосе всех этих величин, лишенных общего мерила, онеобъяснимой смеси карликов и гигантов, наконец -- о той схематичностиразвития, какую предлагает нам подобное сборище творений, совершенных инезаконченных, изуродованных и восстановленных, чудовищных и вылощенных... С душой, готовой ко всем мучительствам, следую дальше, к живописи.Передо мной развертывается странный, организованный беспорядок. Меняохватывает священный ужас. Поступь моя становится благочестивой. Голос мойменяется и делается чуть выше, нежели в церкви, но чуть тише, нежели обычнов жизни. Скоро я перестаю уже сознавать, что привело меня сюда, в этинавощенные пустынности, на которых лежит печать храма и салона, кладбища ишколы... Пришел ли я поучаться, или искать радости глаза, или же выполнитьдолг и удовлетворить требование приличий? Или, может быть, я исполняюупражнение особого рода, совершая эту прогулку, причудливо очерченнуютворениями красоты и ежемгновенно кидающую меня вправо и влево, от шедеврак шедевру, среди которых мне надлежит вести себя, как пьянице среди стоек? Уныние, скука, восторг, прекрасный день, стоящий наружи, упреки совестимоей, удручающее ощущение великого количества великих мастеров --сопутствуют мне. Я чувствую, что становлюсь необычайно искренним. Как утомительно,говорю я себе, какое варварство! Все это нечеловечно. Все это лишеночистоты. Оно парадоксально, это приближение к совершенствам, самоцельным,но противоположным, и тем сильнее враждующим, чем больше собрано их вместе. Только цивилизация, лишенная чувства наслаждения и чувства разумности,могла воздвигнуть этот дом бессмыслицы. Есть какое-то безумие в подобномсоседствовании мертвых видений. Они ревнуют друг к другу, дерутся завзгляд, который приносит им жизнь. Со всех сторон зовут они к себе моенеделимое внимание; они неистовствуют вокруг живой точки, которая бросаетвсю машину тела к тому, что ее влечет... Ухо не могло бы слушать десять оркестров сразу. Ум не в состоянии нивоспринимать, ни вести разом несколько раздельных операций, -- равно как нетединовременности для нескольких мыслей. Между тем глаз, сквозь отверстиесвоего подвижного угла и в единое мгновение своего созерцания, вынужденсразу вместить портрет и
марину, кухню и
апофеоз, явления самых различныхсостояний и измерений; и того пуще, -- он должен воспринять одним и тем жевзглядом гармонию и живописные приемы, лишенные соответствия. Подобно тому как чувство зрения ощущает насильственность этогозлоупотребления пространством, образуемым коллекцией, так и разумиспытывает не меньше оскорбительности от этого тесного сборища выдающихсятворений. Чем они прекраснее, чем сильнее проявляется в нихисключительность стремлений человеческих, тем отличительнее должны онибыть. Это предметы редкости, и творцы их хотели, чтобы они были единичны.Эта картина -- говорят иногда -- убивает все кругом... Я думаю о том, что ни Египет, ни Китай, ни Эллада -- у коих былимудрость и утонченность -- не знали этой системы сочетания произведений,пожирающих друг друга. Они не соединяли несовместимые единицы наслажденияприменительно к их инвентарным номерам и соответственно отвлеченнымпринципам
1. Но мы раздавлены наследием. Современный человек изнурен обилием своихтехнических средств, но и столь же обеднен преизбытком своих богатств.Механики даров и завещаний -- непрерывность производства и приобретений --и еще новая причина разрастания, коренящаяся в изменениях моды и вкусов, вих возврате к вещам, которыми прежде пренебрегали, соревнуются без устали внакоплении капитала, чрезмерного и, следовательно, неиспользуемого. Музей делает устойчивым внимание к тому, что создают люди. Человектворящий, человек умирающий-- питают его. Все кончается на стене или ввитрине... Мысль навязчиво говорит мне о лотерее, где нет проигрышей. Однако возможности пользования этими все возрастающими богатствамиотнюдь не означают, что и мы растем вместе с ними. Сокровища наши тяготят иугнетают нас. Необходимость сосредоточить их в одном здании приводит кошеломляющему и горестному итогу. Как бы просторен ни был дворец, как бы нибыл он вместителен и благоустроен, мы всегда чувствуем себя чуть-чутьпотерянными и удрученными в этих галереях, -- одни перед таким количествомхудожественности. Продукция бесчисленных часов, потраченных столькимимастерами на рисование и живопись, обрушивается в несколько мгновений наваши чувства и разум, но и эти часы в свой черед несут груз годов, отданныхпоискам, опытам, усидчивости, гению!.. Неизбежно должны мы пасть под ихбременем. Что же делать?
Мы становимся поверхностными. Или же делаемся эрудитами. Но в делах искусства эрудиция есть роднемощи: она освещает отнюдь не самое тонкое и углубляет вовсе не наиболеесущественное. Она подменяет ощущение гипотезами и встречу с шедевром --бесчисленностью воспоминаний. Она добавляет к музею неограниченнуюбиблиотеку. -- Венера, ставшая документом. С разбитой головой, с трясущимися ногами выхожу я из этого храмаблагороднейших наслаждений. Крайнее утомление сопровождается поройболезненной возбужденностью ума. Великолепный хаос музея идет за мнойследом и сочетается с движением живой улицы. Мое недомогание ищет себеобъяснения. Оно подмечает или изобретает некое соответствие между этимисмятеньем, его обступившим, и смутным состоянием искусств нашего времени. Мы живем, мы движемся в том же водовороте смесей, за который требуемкары для искусства минувшего. Вдруг смутный просвет возникает предо мною. Во мне зреет ответ; онмало-помалу выявляет себя сквозь мои ощущения и стремится высказаться.Живопись и Скульптура, говорит мне демон объяснения, -- это брошенные дети.У них умерла мать -- мать их, Архитектура. Пока она жила, она указывала имместо, назначение, пределы. Свобода бродяжничества была им заказана. У нихбыло свое пространство, свое точно определенное освещение, свои темы, своисочетания... Пока она жила, они знали, чего хотят...
2.
-- Прощай, -- говорит мне эта мысль, -- дальше я не пойду...
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
У современных художников свои достоинства; надо, однако, признать, чтона большие работы они почти не отваживаются, что в проблемах композиции оничувствуют себя неуверенно и что они совсем не любят фантазировать. Когдаони фантазируют, они слишком часто теряются в мелочах; когда они нефантазируют, они неспособны строить целое. Деталь поглощает их, -- тогдакак происходить должно нечто обратное. По-видимому, искусство наше творит ныне исключительно методом
исчерпания. Оно ушло в эксперименты, которым придется еще подводить итог. Нет, следственно, ничего, что представлялось бы столь ему чуждым, и,может быть, ничего столь для нас непосильного, как те мощные декоративныекомпозиции, одновременно свободные и изощренные, какие встречаются в виллахВенеции. Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе живописи, требуютсовокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагаютабсолютное знание художником своего ремесла -- знание, ставшее второю егонатурой. Ему необходима высшая виртуозность. Но, с другой стороны, чтобыдать этому воплощенному мастерству место и возможность себя проявить,обстоятельства социальной жизни должны допускать и поддерживатьсуществование некоей аристократии, которая не испытывает недостатка всредствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей роскоши. Во времена, когда все эти условия сошлись, родилось целое искусствоизбыточности. Рубенс был, конечно же, самым ослепительным его героем; ноуже раньше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенахпрославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всейполноте свои изумительные таланты. В то время как замкнутое в себе, простое и "строгое" искусство пейзажаили натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможностиживописи наших дней, эти поразительные существа расточали себя вбесчисленных образах. Обнаженные -- десятками групп; ландшафты, здания,животные -- самого разного вида; а в качестве натюрмортов -- горы цветов иплодов, груды инструментов, оружия... Всех этих персонажей и все этипредметы они сочетали в оживленных и звонких композициях, щедрой рукойрассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества ивосхитительной выдумки. Но мало того: они совершали эти чудеса посредством рискованнейшегосредства. Они пользовались безжалостной техникой, которая не терпит ниотделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в которой нетместа эскизу и подготовке и которая странным образом подчиняет дерзостныйжест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет ираспластывает перед кистью, готовой сразу писать, малые куски поверхности,призванной к жизни. Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всегоглубокое освоение, доступный, надежный запас наиточнейших средств иприемов, а также способность мгновенно воскрешать в памяти необходимыеформы. Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искусстве цветовыхконтрастов, размещения масс, светотени, частные трудности, с нимисвязанные, не должны задерживать движение мастера, сковывать его действия,когда он постепенно записывает площадь сырой штукатурки, последовательнозавоевывая и населяя пустоту. Замечательные дарования Паоло Веронезе с особенной щедростьюпроявились в украшении вилл, которые Палладио и Сансовино строили длябогатых патрициев.
Мудрые мужи Республики умели дарить воображениеживописцев широким и ослепительным гостеприимством. Они любили смотреть, какобступал их со всех сторон карнавально-мифический мир, и встречать надсобою, в прорвавшихся небесах, целый сонм олимпийских божеств, -- как еслибы к ним въезжал блестящий кортеж именитых гостей. Великолепная избыточность фантазии и мастерства толкала неистовогохудожника доводить до полной иллюзии сходство фигур и предметов. Этотшутовской реализм, эта смесь поэзии и штукарства, эта утонченнаячрезмерность проекционной иллюзии противны чистому искусству. Но здесь онивоспринимаются как загородные увеселения, как спектакли, поставленные дляутехи одного из властителей Государства одним из властителей Живописи,дабы украшать его летнюю резиденцию. В этих залах, населенных чудесно исполненными фантазиями, реальнаяжизнь должна была казаться себе чересчур простоватой комедией, разыгрываемойсмертными для бессмертных, предметами -- для подобий своих, реальным бытием-- для оперных фантасмагорий. Безудержная живопись смеется над архитектурой, сочетается с ней и ейизменяет, то ее подчеркивает, то помрачает, внезапно спутывает ее формы. Онаиграет тяжестью, прочностью, упругостью. Она водит зодчего за нос подобнотому, как мог бы факир мистифицировать физика. Плафоны разверзаются,позволяя тверди небесной и небожителям явиться во всей полноте их славы.Скульптуры выносят ребячливо центр своей тяжести за линию отвеса. БелаяВенера покачивает божественной ножкой в пустоте зала, где ей отведен карниз.Вровень с живыми людьми некий неодушевленный юноша показывается на порогеложного проема, и драпировку протягивает ему рука несуществующего лакея. Таковы забавы Веронезе-фрескиста. Знаю я их, увы, лишь очень поверхностно. Забавы мастера никогда не остаются без последствий. Открытия Веронезепородили целую систему украшения
пейзажем. С середины шестнадцатогостолетия вплоть до начала столетия девятнадцатого в Италии и во Франциипейзаж трактуют в стиле
театральном по преимуществу. Никола Пуссен сооружаетблагородные декорации к трагедиям. Клод Лоррен возводит на морских берегахчертоги Дидоны и помещает в глубине сцены, на сверкающих волнах, золотистыефлотилии легендарного Энея. Ватто вносит в свои парки феерические эффектыи тающие видения. Каналетто строит свою Венецию как задний план к комедиям Гольдони; иГварди населяет очаровательными марионетками микроскопические виды города ввихре беспрерывного карнавала. Те же, кто более непосредственно вдохновлялся пейзажами школыВеронезе-декоратора, -- Гаспар Пуссен, а позднее Пиранези, Юбер Робер, ЖозефБерне и множество менее значительных живописцев -- сохранили и продолжилиэтот свободный, лирический и откровенно условный жанр украшения интерьеровзрелищами природы. В конце концов система исчерпала себя. Эти храмы, этиутесы и эти ландшафты поблекли. Время пресытилось ими, обратилось к
правде... У него только два измерения. Вокруг Коро Говоря о живописи, всегда приходится оправдываться. Однако говорить о ней понуждают веские причины. Всякое искусство живетсловом. Всякое произведение требует ответа, и "литература", будь онаписьменной или устной, стихийной или же выношенной, неотделима от того,что побуждает человека творить, и от самих творений, обязанных этомудиковинному инстинкту
1. Что порождает произведение, как не желание, чтобы о нем говорили --хотя бы некто с собою в уме? Не есть ли музей арена монологов -- что отнюдьне исключает ни обсуждений, ни подвижных бесед, которые в нем проводят?Лишите картины их связи с внутренней или иной человеческой речью, ипрекраснейшие полотна мгновенно утратят свой смысл и свое назначение. "Художественная критика" есть литературный жанр, который суммирует илитолкует, заостряет, приводит в систему или пытается согласовать все теслова, какие приходят на ум при встрече с явлениями искусства. Сфера еепростирается от метафизики до инвектив. Художник, однако, нередко отбрасывает или мыслит возможным отброситьлитературное суждение. Дега, хотя и был он, в сущности, "законченнымлитератором", исповедовал некий священный ужас по отношению к нашемуплемени, поскольку оно вторгается в его ремесло. Он любил цитироватьПрудона, который высмеивал "литературную братию". Я забавлялся,поддразнивая или -- что то же -- предвосхищая его; я просил его определитьрисунок. "Вы ничего в этом не смыслите" -- таков всегда был его последнийответ. И он с неизбежностью возвращался к следующей аллегории: Музы делаютсвое дело каждая в одиночку и в стороне от подруг; никогда не толкуют они освоих занятиях. Когда день кончается, нет между ними ни споров, нисопоставлений их различных ремесел.
"Они танцуют!" -- кричал он
2. Но я -- я знал прекрасно, что безмолвствования живописца передмольбертом обманчивы, иллюзорны. На самом деле он адресует себе, передпризраком своего полотна, нескончаемые монологи, сочетающие лиризм сгрубоватой прямолинейностью, -- целую литературу, прикровенную, вытесненную,подчас взрывчатую, -- ту, что вечером вспыхивает изумительно меткими"словечками", самые справедливые из которых отнюдь не звучат наименеенесправедливо. Но и сверх того литература играет порой за кулисами творчества рольвесьма примечательную. Живописец, который ищет размаха, свободы, уверенности, которыйстремится к могущественному, упоительному ощущению, что он
продвигается,восходит к более чистым ступеням, открывает в себе новые масштабывозможностей, все более дерзкие комбинации
воли, знания, силы, -- такойживописец вынужден подытоживать собственный опыт, утверждаться, с полнойотчетливостью, в своих личностных "истинах", равно как и облекать в словаболее грандиозные или более сложные замыслы, какие намереваетсяосуществить.
Тогда он пишет. Леонардо пространно описывает себе баталии инаводнения. Делакруа мыслит и строит с пером в руке; он помечает приемы иметоды. Коро, в своих бесценных тетрадях, формулирует для себя свои личныезаповеди. При всей их простоте ему нужно
видеть их закрепленными вписьменном виде; через это посредство он надеется утвердить свою веру. Но между жизнью, зрением и живописью почти или вовсе нет у него"интеллектуального" опосредствованья. У Энгра -- свои
доктрины, которые он формулирует в причудливыхтерминах. Нередко он облекает в образы лаконические и властные откровения. Делакруа любит вдаваться в
теории. У Коро мы встречаем лишь призыв к наблюдению и труду. Я замечаю теперь, что те художники, которые пытались добиться от своихсредств самого энергического воздействия на чувства, которые пользовалисьнасыщенностью, контрастами, резонансами и оттенками почти до излишества,которые сочетали самые резкие возбудители и полагались на внутреннюючувствительность, на ее всемогущество, на иррациональные связи верхушечныхцентров с "блуждающим" и "симпатическим", абсолютными нашими хозяевами, --были при этом наиболее "интеллектуальными", наиболее рассудочными, большедругих тяготели к эстетике. Делакруа, Вагнер, Бодлер -- все трое великие теоретики, равноозабоченные покорением душ через чувствование. Мечтают они лишь онеотразимых эффектах; им надобно одурманить или же ошеломить. От анализа ониждут выявления в человеке клавиатуры, играть на которой сумеют наверняка; вотвлеченном исследовании они изыскивают пути, дабы беспромашно
действоватьна нервно-психическое существо, им подвластное. Нет ничего более чуждого Коро, нежели наваждение этих неистовых исмятенных умов, столь страстно желающих поразить и словно бы
одолеть (как тоговорится о дьяволе) податливую и сокрытую точку естества, которая все еговыдает и всем правит из органических и душевных глубин. Они стремятсяпоработить; Коро -- заразить своим чувством. Отнюдь не раба хочет онприобрести. Он надеется сделать нас своими друзьями, сотоварищами еговзгляда, радующегося прекрасному дню -- с рассвета до ночи. Коро не ищет советов. Он мало бывает в музее, куда Делакруа приходиттерзаться, испытывать весьма благородную ревность и прозревать секреты,которые силится выведать, словно секреты военные или политические. Оннесется туда, дабы отыскать там решение некой проблемы, с которой только чтостолкнулся в работе. Отложив вдруг все дела в сторону, он должен спешить сулицы Фюрстенберг в Лувр, допытывать Рубенса, лихорадочно вопрошатьТинторетто, обнаруживать в углу холста некий след подготовки, немного
прописи, которая не была покрыта и которая многое объясняет. Коро чтит Мастеров. Но он считает, по-видимому, что их "техника" хорошалишь для них. Он полагает, быть может, что чужие средства скорее стеснятего, нежели будут ему служить. Он не из тех, чья безграничная ревностьпростирается на все, что было прежде, и кто алчет вобрать в себя все былоевеличие -- сочетать в себе всех величайших Иных, оставаясь Собой... Со всем простодушием верует он в "Природу" и в "работу". В мае 1864 года он пишет мадемуазель Берте Моризо: "Надо работать сусердием и упорством, не слишком рассчитывая на папашу Коро; еще лучшеобращаться к природе". Сказано до чрезвычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Нопростота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некийидеальный предел, который предполагает сложность явлений и множествомыслимых взглядов и опытов, подытоженных, исчерпанных и, наконец,замененных формой или же формулой определенного акта, существенного дляданной личности. У каждого есть свой момент простоты, расположенный ввесьма отдаленной точке карьеры. Влечение к простоте оказывается в искусстве гибельным всякий раз,когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлятьсебя от малейшей трудности. Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь. "Простое" часто сближают с "классическим". Ложность этого сближенияможно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако,туманность обоих терминов. Следующая маленькая история достаточно хорошоиллюстрирует этот вопрос. Один из лучших наездников всех времен, состарившись и обеднев, получилв эпоху Второй империи место берейтора в Сомюре. Как-то раз его навещаетлюбимый ученик, молодой командир эскадрона и великолепный ездок. Бошеговорит ему: "Сейчас я проедусь для вас". Его сажают на лошадь; он шагомпересекает манеж, возвращается... Гость следит, зачарованный, как шествуетидеальный Кентавр. "Ну вот... -- говорит ему учитель. -- Я не бахвалюсь. Ядостиг вершины в своем искусстве:
идти без единой ошибки". Что до "Природы", этого мифа... В драме искусств Природа -- лицо, выступающее под мириадами масок. Она-- единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота -- и самасложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непроницаемая и вчастностях, прибежище и преграда, госпожа и служанка, идолище, враг исообщница, -- копируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем илиупорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг онарядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, -- и всобственном лоне расколота противоборством... Для Делакруа природа --
словарь; для Коро --
образец. Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоитпоразмыслить. У каждого художника свое особое отношение к зримому. Одни силятсявоссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Ониубеждены, что существует только одно, единое и универсальное, видение мира.Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме,они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякуюпривнесенность личного свойства. Они надеются обрести славу в мыслях того,кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку,полностью растворившемуся в этом имитационном творении. Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые,и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучениясущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать своютерпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствоватьто, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображатьсебя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей намвпечатления, какое она у них вызывает, -- что требует и что служит причинойнекоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностьючувства. Они действуют, акцентируя нечто или же чем-то поступаясь; онимножат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то доводят свойпомысел до отвлеченности, не щадя даже форм. Иные, наконец, -- типа Делакруа, -- для которых Природа словарь,черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть преждевсего совокупность запасов их памяти и ресурсов их воображения -- постоянноналичных или возникающих, хотя и отрывочных или зыбких свидетельств,которые они подтверждают или же уточняют со временем в непосредственномнаблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксировано в эскизе и построениеформ приходит на смену живому воссозданию определенного
момента. Природа -- образец для Коро, но образец многосмысленный. Прежде всего он находит в ней предельную четкость, зависящую отосвещения. Когда он станет писать мглистые ландшафты и косматые дымчатыедеревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в себе формы четкие, ноотуманенные. Структура покоится под пеленой -- не отошедшая, но выжидающая. Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают самоблик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги вполях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы сутьдля него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способножить только на своем месте: такое-то дерево -- в такой-то точке. И деревоэто, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некойпороды; оно индивидуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, уКоро, -- Некто
3. Больше того: Природа для Коро,
в лучших своих местах, есть образец илипример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей."Красота" -- одно из имен этой универсальной, но в известном смыслеслучайной силы. Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо длянас безразличны, либо исполнены четкой значимости: в первом случае мыполностью их игнорируем, во втором -- отвечаем на них строго означеннымдействием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Нобывает и так, что какие-то стороны бытия задевают нас вне всякойозначенности или системы, и, поскольку нет действия, строго им отвечающего,ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной"эмоции" неисповедимы для нас и приводят нас к мысли о каком-то особом"мире", откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоемукапризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачноесобытие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости. Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы находим в области слуха.Между тем как
шумы, которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служатнам знаками чего-то иного, данного или близящегося, что должно быть как-торасценено и может призвать нас к какому-то действию, -- звук, едва онуслышан, сообщает нам отнюдь не образ или идею какого-то внешнегообстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования,но
состояние предчувствия, предвкушение творчества.
Мы убеждаемся тотчас,что в нас самих живет "мир" вероятностных отношений, где Музыка позволяетнам и понуждает нас оставаться какое-то время, -- как если бы сменаизысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь инасыщала чистейшей энергией длительность нашего бытия... Подобным образом есть
поющие стороны, формы, мгновения зримого мира.Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места,которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое-какие из них отметил Коро.Вскоре все туда устремляются: художники их наводняют, содержатели гостиниц,торговцы путешествиями и впечатлениями их профанируют. Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некойгармонии форм и света, чье действие на нас столь же могущественно инеизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса?Или же он обязан какому-то отзвуку переживаний древнейших людей -- тех, ктов разных местах обожествлял самые замечательные явления природы --источники, скалы, вершины гор, могучие деревья -- и кто бессознательнопревращал их, самим актом их обособления и наименования, своего родаодушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства -- искусствасамого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе,как из впечатления рождается некий отклик и какой-то особенный мигстановится неким сокровищем памяти: изумительная благостность зари илимогущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны,откуда нам открываются царства земные? Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях,замечательно то, что мы все же способны их воскрешать. Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей совсей ревностностью. Но затем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз,испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все болеечудные вибрации, словно бы восходя неуклонно к самой его сердцевине, таквидится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнистой, плавнобегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и вкаждом часе дневного сияния "чары", все более близкие чарам музыки. Кое-какие из этих этюдов -- этих серебристых оттисков на соленойбумаге, несравненных по своей нежности и прозрачности, где коричневатый илифиолетовый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, -- какговорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, стольмгновенно перекликаются с музыкой -- и даже с самой чувствительной нашейструной, какую может она озарить и затронуть, -- что в душе порой вспыхиваетнеодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либодивным рисунком голоса или скрипок, и явственный отзвук неких тем илитембров вплывает в тот самый миг, как взгляд отдается и покоряется чудуработы иглы либо карандаша. Какая неожиданность -- узнать (как этослучилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудноеместо из "Парсифаля"! На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас,терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнитего душу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утреннейсвежестью. Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихиязари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, -- угаданная, изумительносхваченная Рихардом Вагнером, -- это неповторимое чудо, вкрапленное в егограндиозное детище, которое зиждется на неизменном повторе иератическихтем, -- быть может, предполагает она еще большую искушенность, еще большее,глубже усвоенное мастерство -- более полное преображение человека вповелителя своего искусства, нежели обширная сумма всего, творения. Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит кестественности, но это естественность преобразившегося человека.Непосредственность есть добыча завоевания. Обладают ею лишь те, ктовыучился доводить свой труд до высшей законченности, сохранять егоцелостность при разработке деталей, не утрачивая при этом ни его духа, ниего природы. Лишь им выпадает однажды, по какому-то случаю, счастьепоймать, зафиксировать -- рядом нот или рядом штрихов -сущность некоеговпечатления. Они разом запечатлевают, в этой крупице звуковой илиграфической субстанции, минутное переживание и глубину мастерства,стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать орудиями своих важнейшихоткрытий, и они могут отныне импровизировать, полностью контролируя своисилы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. Сгордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий двасостояния счастливой легкости. Исходная легкость -- когда пробуждаетсябессознательный инстинкт творчества, который вынашивается в мечтанияхживой, впечатлительной юности (вскоре, однако, юный создатель пойметнедостаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольствасобой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты,которые создают возможность богатейшей игры ума, сочетающей восприятия иидеи.
Так рождается, чудо высшей импровизации. Между помыслами и средствами,между идеей
сущности и действиями, творящими
форму, нет больше разрыва
4. Между мыслью художника и материалом его искусства установилосьнекое интимное согласие, изумительное по своей гармоничности, котораяневообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строкахМикеланджело, где он формулирует свое высочайшее притязание: "Non hal'ottimo Artista alcun concetto ch'un marmo solo in se non circonscriva" *. * У лучшего художника в воображенье Нет замыслов, которых мрамор не скрывает. (Перев. М. В. Алпатова) Для многих изобразительных форм вполне достаточно света и тени.Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля ицифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можносказать о белом и
черном на службе у
мастера. Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как,ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням,волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок,-- объяснить себе это мне не под силу. Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили илучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые"колористы" -- Рембрандт, Клод
5, Гойя, Коро. И больше того, все эти живописцы по самой своей сути -- поэты. Термин "поэзия" обозначает искусство некоторых эффектов речи;постепенно он распространился на состояние
творчески переживаемой эмоции,которое это искусство предполагает и стремится сообщить. Эпитетом "поэтический" мы иногда наделяем какой-то ландшафт, какое-тообстоятельство и даже человеческую личность. Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу сказать, -- но как этовыразить? -- что, коль скоро оно охватило всю систему нашей чувственной идуховной жизни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, нашимипобуждениями и нашими выразительными средствами возникает некаягармоническая многосторонняя связь -- как если бы все наши способностивзаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимоточное согласие между чувственными
причинами, составляющими форму, имыслимыми
эффектами, из коих складывается
сущность. В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность,танец и мимика, и в каком-то смысле аналогично им. Когда какое-то зрелищеочаровывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, давая тем самымвыход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту илистранность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего,кроме эпитетов. Зато живописца мгновенно обуревает жажда писать
6. Не все живописцы, однако, -- я хочу сказать, не все первоклассныеживописцы -- суть вместе с тем и поэты. Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своимисовершенствами и все же не "звучат". Бывает и так, что поэт поздно рождается в живописце, который был дотого лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот,каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всемивысотами. Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизниэтот поэт сознательно проявляет себя несколько больше, чем следовало бы.Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вергилием и Лафонтеном. Вконце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому этилитературные реминисценции относились бы
неоспоримо. Слишком уж много нимфрождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дымчатыхрощ без труда заполняет множество его полотен. Живопись не может, без известного риска, стремиться выдать себя загрезу.
"Отплытие на остров Цитера" мне кажется не лучшим Ватто. ФеерииТернера порой меня разочаровывают. Есть ли что-либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели трудживописца? Перед каждой картиной я невольно угадываю предшествовавший ейтруд, который всегда требует твердости и постоянства определенного видения,известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов(одни из них дарованы или задуманы, другие -- рождаются) -- и воли.Контраст между сознанием этих энергических условий работы и видимостьюсновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным. И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения,когда грезу смешивают с
поэзией. Однако черно-белое -- рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюрарезцовая) -- благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностямв построении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способнывносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которыхбольше намека, чем определенности. Черно-белое в каком-то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись-- ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманыватьвзгляд. С помощью нейтральных орудий -- пера, графита, иглы -- Коро достигаетчудесных эффектов пространства и света; никогда еще столь живые деревья,столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва нескладывались из штрихов на бумаге. Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провелжизнь в созерцании природных сущностей, как мечтатель живет всамоуглубленности. Наблюдение у художника может достичь почти мистическойглубины. Освещаемые предметы утрачивают свои имена: тени и свет порождаютконструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не относятся ник какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие иценностность обретают в каком-то неповторимом согласии души, глаза и рукинекой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать. Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая"Внешняя Жизнь", чья насыщенность и глубина по крайней мере тождественнытем, какие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов,суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикуетполитику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь,которой обычное существование несет лишь помехи, срывы, пагубные соблазныили противодействия, -- а также приносит всевозможные образы и средствавыражения, без чего и само несказанное слилось бы с небытием. Чувственныймир ополчается на своего антипода -- и вооружает его. Ведь для большинства из нас ощущение, если только это не боль и неизолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего-тодругого. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо "причиной",чьи последствия столь же от нее отличны, как различны в нашем сознанииосвещенные предметы и освещающие их лучи. В подавляющем большинстве случаев мы, по-видимому, неспособны нипребывать в ощущении, ни развивать его внутри той же системы. Однаконекоторые феномены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем ихиспользовать и часто они даже мешают полезному восприятию), позволяютрассматривать ощущение в качестве первого члена гармонических прогрессий.На каждый цвет глаз отвечает иным, так сказать, симметрическим данному.Некое аналогичное свойство -- однако значительно более тонкое -- присуще,мне думается, и миру форм. Рискну даже предположить, что орнамент, в своейоснове, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытымпространством, которое они стремятся заполнить, чтобы идеальноудовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисуетсебе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяетсумрак живою плотью. Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладаютпоразительной силой. Они возбуждают внезапно творческий импульс. Явспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек,одержимый музыкой, угадывает приход вдохновения по следующему признаку: емуслышится необычайно чистый и насыщенный звук, который он именует
эвфоном икоторый открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха. Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты,что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненныйхрусталик, у него, как он выразился, было
откровение синего нестерпимой исказочной красоты... Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают ксебе, из сокрытой толщи психического естества, какие-то безотчетныевоспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетическиефигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своегоприсутствия. Они становятся зародышами поэм... Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдругстановится, ощущает себя
поющей душой; и это поющее состояние возбуждает внем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты.Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю кобладанию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание есть
также определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формыжажду действия, некой формой рожденную... Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отказать Коро в достоинствах
великого мастера. В живописи, как и в литературе, "ремесло",дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто
более или менее имвладел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось ина практике и во мнении публики. Впрочем, и мнение это уже не то. Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отрицать живописногомастерства Коро. От Бодлера, однако, мы знаем, что в 1845 году об этомсудили совсем иначе. Бодлер говорит: "Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честновоздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостьюисполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет писать". (Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлисьбы в том, что он решительно не умел писать. ) Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсолютно невразумительнымидоводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словеснойигры. Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заставить читателя обратитьсяк ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адресКоро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, имзащищаемого, -- все это приметы или же следы того кризиса, которому ссередины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая игубительная идея противополагать доскональное знание технических средств,соблюдение испытанных правил и строгую последовательность работы, неуклоннои
методично ведомой к своему пределу (как и этот предел совершенства,неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальнойчувствительности -- есть одно из самых наглядных и удручающих признаковлегкомыслия и безволия, какими отмечен был романтический век. Забота одолговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять;искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некийавтоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде -- традиция.Наконец Мода -- иными словами,
учащенная трансформация вкусов потребителя --заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей,школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судьбы изящныхискусств, значит сказать со всей ясностью, что в эти искусства вторгласькоммерция. Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года егослава и его признанный авторитет. Возвышение это было отнюдь не только возвышением его искусства.
Пейзаж, которому он посвятил себя главным образом, все более привлекалценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самымивысокими жанрами
7. До той поры ставился он, наряду снатюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж,натюрморт, а подчас и портреты законно рассматривались как некие частности,детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, посколькувсевозможные живописные проблемы, в нем совместно и взаимосвязаннопредставленные, должны непременно -- как бы талантливо они ни решались --подчиняться в значении этому целому. Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто непожертвовал бы ради вещицы Шардена или Коро сотней полотен, заполненныхбогинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязанностивосхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгиеограничения, какие художник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим,-- а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на насподобно голым вещам. Впрочем, правы мы только
в каждом отдельном случае. Этупоследнюю фразу надлежит пояснить. Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроменепосредственной радости взгляда, манеры видеть,
развлечения чувств -- всехтех качеств живописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецелодовольствуется в итоге весьма узкими экспериментами: три жестко написанныхяблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбранныенаугад ландшафты. Но как бы ни восхищался я в свой черед этими отличными кускамиживописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умелиразбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразнейших позах,на фоне плодов и цветов, деревьев и архитектуры -- и не забывали при этомни о точности рисунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусноорганизовать эту абсолютную пестроту и решить, единым усилием, пять-шестьсамых различных проблем -- от требований перспективы до психологическойдостоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе инеустанном размышлении, право на импровизацию. Они фантазировали, как еслибы технических сложностей -- трудностей
размещения, светотени, колорита --для них не существовало; они, таким образом, могли устремлять всю энергиюмысли на композицию -- ту часть искусства живописи, в которой как раз ираскрываются творческие возможности. Что может быть более чуждо нам, нежели головокружительное притязаниеЛеонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшуюдемонстрацию знания, который считал, что живопись требует универсальнойобразованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чьяглубина и дотошность нас обескураживают? Переход от старинного величия живописи к ее нынешнему состоянию весьмаощутим в творчестве и писаниях Эжена Делакруа. Смятенность и чувствобессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, которыйв попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается наограниченность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудениянекой мощи и некой избыточности минувшего, нежели пример этогоблагороднейшего, душевно раздвоенного художника, который ведет лихорадочнопоследнюю битву большого стиля в искусстве. Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантомутвердили пейзаж, -- не слишком ли окончательно они восторжествовали? Неслишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и художниковобходиться без произведений "высокой школы"? Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажистыкомпоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто,следивший за его paботой, раздраженно его спросил:
"Но откуда, сударь, вывзяли это красивое дерево, которое здесь поместили?" Коро вынул изо ртатрубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб
у себя за спиной8. Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становитсясамой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем -- "впечатление".Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правдабесформенна. Тот, кто следует "правде", кто держится чистого наблюдения,обрекает себя -- в любом искусстве -- на парадоксальный итог: полнуюбессодержательность
9. Очевидно к тому же, что, ежеликомпозиция, иными словами,
осмысленная произвольность, была создана и стольдолго обязывала, значит, она отвечала какой-то необходимости --необходимости заменять бессознательные условности, порождаемые простейшимвоспроизведением зримого, условностью сознательной, каковая (в числепрочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное изаставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же. Одним словом, то, что художник ныне избавлен полностью отнеобходимости мыслить; то, что любые познания теперь становятся для негоеще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомымрефлексам сетчатки;
приблизительность форм, забвение всяческих сложностейразработки и вдобавок невероятная изобретательность в оправданиях, вплотьдо апологии всех этих пороков, которые распространяются, в силу какой-тоэпидемии легковесности, с пейзажа на человеческую фигуру; наконец,неряшливость техники, которой чрезмерно способствуют привычка писать наприроде в один присест, отсутствие предварительных набросков, использованиесамых грубых приемов, -- все это, я полагаю, весьма печальные следствиячрезвычайно прекрасных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха.Не одна только живопись предстает нам в этом весьма зловещем свете. Какпейзаж сумел отравить живопись, так же примерно воздействовалаописательность на литературное искусство. Произведение сплошь описательное(каких создано было без счета)
есть, в сущности, только часть произведения.Отсюда следует, что, как бы ни был велик талант описателя, талант этотможет вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценногоинтеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и дажеотменное произведение. Больше того: всякая описательность сводится к перечислению различныхчастей и сторон зримой вещи, причем перечень этот мы можем составлять вкаком угодно порядке, что вводит в работу принцип случайности.Последовательные фразы мы можем, как правило, менять местами, и ничто необязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смыслетождественны, непременно различную форму. Речь становится некимкалейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисление может быть сколь угодносжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцатистраницах, сражение -- в десяти строках. Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой добесконечности уменьшалась роль умственного усилия, а исполнение ставилось впрямую зависимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствахвласти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностямихудожника, которые требуют меньше всего организующей силы, меньше всегоразмышления, предварительного расчета, технической подготовки -- словом,характера. Все это, как я сказал, стало возможным лишь в силу примера рядаличностей первой величины. Они-то -- всегда лишь они -- и открывают пути: неменьше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобывозвысить что-либо до некоего зенита.
ТРИУМФ МАНЕ
Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-нибудь живописец сочинить"Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигурувеликого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовавших егодарование, поддерживавших его усилия и вошедших в славу за ним следом, --хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ниограничить "Школой". Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Базиля, Ренуара иэлегантной, странной Моризо; каждый -- весьма не похожий на остальныхманерой видеть, приемами ремесла, складом натуры; все -- не похожие нанего. Моне -- единственный по чувствительности своей сетчатки, высочайшийаналитик света, так сказать -- мастер спектра; Дега -- весь во властиинтеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью,безжалостной самокритикой -- отнюдь не исключавшей того же в отношениидругих, -- неотступным размышлением о существе и средствах своегоискусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность,посвятивший себя женщинам и плодам: общим была у них только вера в Мане дастрасть к живописи. Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такоемногообразие темпераментов, привязать к себе людей таких независимых, такихразобщенных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых ктому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, -- да и в самомделе таких примечательных. Их диссонанс великолепно преображался всовершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имяживописца
"Олимпии". Но в этой академической и триумфальной композиции должна была бы, совсей непременностью, найти себе место еще и совершенно иная группа, --группа других знаменитых людей, быть может, еще более разобщенных, нежелипервые, но и столь же связанных любовью к творчеству Мане -- тем же рвениеми страстью славить и защищать его. Это -- группа писателей. В ней, несомненно, оказались бы Шанфлери,Готье, Дюранти, Гюисманс... Но прежде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя,Стефан Малларме... Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свышесемидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те,кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставалиподниматься в значимости и славе. Будь то По, Делакруа, Домье, Коро, Курбе-- быть может, даже Гис, -- будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, --всеми, кем восторгался он, продолжаем восторгаться и мы. Своего рода интеллектуальная чувственность, которая была емусвойственна, предугадала или направила будущие вкусы -- вкусы, которыедолжны были появиться у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он --то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, которая лишь недавноперестала быть "современной". Эпоха, быть может, ощущает себя "современной"тогда, когда видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равноналичествует, сосуществует и действует известное количество доктрин,тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых.Такие эпохи представляются поэтому более многосторонними или более"бурными", нежели те, где господствует лишь один идеал, одна вера, одинстиль. В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой егопредпочтений, мы видим романтизм и реализм, дар логики и чувство мистики,поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгновения, -- всегдапредставленные людьми первой значимости. Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическимромантизмом, который уже исчерпал себя, и реализмом, который из неговозникал по закону простейшего контраста и завоевывал место совершеннолегко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов. Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слишком длительное иличересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление кправдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет основанийосыпать из-за этого друг друга бранью, ни считать себя в одном случае особосмелым, в другом -бесконечно мудрым... Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще отдающий себя тореадору,гитаре и мантилье, но уже наполовину покоренный обыденными предметами иуличными типами, отображал для Бодлера достаточно точно проблему самого жеБодлера, то есть критическое состояние художника, терзаемого несколькимисоперничающими влечениями и вместе с тем способного на нескольковосхитительных ладов быть самим собой. Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметитьпоказательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм,сопоставить с ним многообразие мотивов, наличествующих в каталогепроизведений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлиннойродственности озабоченностей поэта и живописца. Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг","Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и"Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокогосоответствия. Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой --выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, -- обнаруживают обаодно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вкуса инеобычной, волевой мужественности исполнения. Более того: они равно отбрасывают эффекты, которые не обусловленыточным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренитсяи в этом состоит чистота в области живописи и равно поэзии. Они не строятрасчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют"ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели искусства,
обаятельности -- термин, который я беру здесь во всей его силе. Именно об этом думаю я, когда на память мне приходит дивноестихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)-- знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле изВаленсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствуеткрепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей баскины,но уверенной в упругости своих мускулов и горделиво ждущей возле кулисысигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, -- нежелинагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающемупоздравления негритянки.
"Олимпия" отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя иторжествует. Она -- срамота, идолище; публичное оказательство и мощьотвратных секретов общества. Голова ее -- пуста: черная бархотка отделяетее от основы ее существа. Чистота совершенной линии очерчивает Нечистое попреимуществу -- то, чье действие требует безмятежного и простодушногонезнания всякой стыдливости. Животная весталка, предназначенная кабсолютной наготе, она вызывает мечту о том примитивном варварстве иритуальном скотстве, которое таится и соблюдается в навыках и трудахпроституции больших городов. Может быть, поэтому Реализм чувствовал такое жгучее влечение к Мане.Натуралисты задавались целью представить жизнь и дела людские такими, каковыони есть, -- цель и программа, не лишенные наивности. Но положительнуюзаслугу их вижу я в том, что они нашли
поэзию, или, вернее, внесли
поэзию, ипорой -- величайшую, в кое-какие вещи или сюжеты, которые до них считалисьнеблаговидными или ничтожными. Однако нет в искусстве ни темы, ни модели,которых исполнение не могло бы облагородить или опошлить, сделать причинойотвращения или источником восторга. Буало сказал об этом!.. Потому-то Эмиль Золя со всем рвением, которое в его навыках легкопереходило в неистовство, защищал художника, очень несхожего с ним, укоторого сила, иногда грубость в искусстве выявления, смелость видения быливместе с тем обусловлены душевным складом, совершенно влюбленным визящество и совершенно пронизанным тем Духом легкой свободы, которым ещедышал тогда Париж. По части доктрин и теорий Мане, ясно выраженный скептики парижанин, веровал только в прекрасную живопись. Его живопись одинаково покоряла ему души взаимно несовместимые. Тообстоятельство, что на крайних концах литературы Золя и Малларме
1 были захвачены им и так влюбились в его искусство, -- могло быстать для него великим источником гордости. Один веровал, со всем простодушием, в вещи, как они есть: для него несуществовало ничего чересчур прочного, чересчур тяжелого и давящего; а влитературе -- ничего чересчур выраженного. Он был убежден в возможности
передать -- чуть ли не воссоздать -- прозой землю и человечество, города иорганизмы, нравы и страсти, тело и машины. Веруя в
эффект массовостинакопленных деталей, в количество страниц и томов, он силилсявоздействовать Романом на Общество, на Законы, на толпу; и это стремлениедобиться чего-то совсем иного, нежели развлечения читателя, это желаниеволновать массу людскую побуждало его переносить в критику стиль сарказма,горечи и угроз, который, видимо, связан с политическим действием или с тем,что мыслит себя таковым. Золя, словом, был одним из тех художников, которыеищут опоры в среднем мнении и чувствуют тягу к статистике. Еще живыпрекрасные фрагменты его огромного труда. Другой -- Стефан Малларме -- совершенная противоположность этому: егосущностью был отбор. Но бесконечно выбирать определения и формы -- значитбесконечно выбирать читателей. Глубоко озабоченный совершенством,свободный от всякой наивной веры в благость количества, он писал лишь струдом -- как равно и ему подобные. Отнюдь не чувствуя желания переделыватьсущества и предметы при помощи литературного акта и кропотливогоописательства, он считал, что поэзия исчерпывает их. Ему грезилось, что нету них иного назначения, иного разумного смысла, как служить для нее пищей.Он думал, что мир был создан ради прекрасной книги и что абсолютная поэзияесть завершение его. Я не могу воспроизвести здесь -- так сильны былитермины! -- разговор, который лет пятьдесят назад произошел на "чердаке"Гонкуров между Золя и Малларме. Контраст проявил себя здесь в форме учтивойи резкой. "Триумф Мане" выражается, следовательно (и еще при жизни художника), вкрайнем разнообразии гения, и даже в полнейшем антагонизме тех людей,которые любили и чтили его. В то время как Золя, к примеру, видел и ценилв искусстве Мане подлинное наличие вещей, "правду", жизненно и цепкосхваченную, -- Малларме наслаждался в нем, наоборот, чудом чувственной идуховной транспозиции, осуществленной на полотне. К тому же и сам Манебесконечно привлекал его... Добавляю, что он ценил в творчестве Золя (в качестве критикаисключительной справедливости, каким он являлся) то, что было в неммогущественно поэтического и как бы дурманящего своей настойчивостью.Несколько восхитительных строк, написанных им о "Нана", весьма плотскомтворении великого романиста, которую и великий живописец собирался писать всвой черед, -- свидетельствует об этом
2. Слава Мане была утверждена, таким образом, задолго до конца егокороткой жизни не количеством людей, знавших это имя и его значимость, ноболее всего и прочно: качественностью и в особенности разнообразием егопочитателей. Эти столь несхожие любители его живописи утверждали в равной мере, чтоему отведено место среди
мастеров, каковыми являются люди, чье искусство ичей авторитет дают существам их эпохи, однодневным цветам, эфемернымодеждам, случайному телу, мимолетным взглядам некое длительное бытие,превышающее столетия, и ценность созерцания и толкования, подобнуюсвященным текстам. Они предлагают целому ряду поколений свою манерувоспринимать и отражать чувственный мир, личное свое знание того, какнадлежит действовать глазу и руке, дабы преобразить акт зрения в зримуювещь. Я не считаю ни нужным, ни уместным углубляться в разбор самой сущностиискусства Мане, тайны его влияния, -- ни в определение того, что укрепляетон и чем жертвует в исполнении (основная проблема). В эстетике я не силен;а затем:
как говорить о красках? Разумно, что только слепые спорят о них,как спорим мы все о метафизике; зрячие же хорошо знают, что словонесоизмеримо с тем, что они видят. Попытаюсь все же передать одно из моих впечатлений. Нет для меня в творчестве Мане ничего выше одного портрета БертыМоризо, помеченного 1872 годом. На нейтрально светлом фоне серой занавесинаписана фигура: чуть меньше натуральной величины. Прежде всего:
черное, черное абсолютного тона, черное траурной шляпкии перевязей этой шляпки, смешавшихся с прядями каштановых волос, отливающихрозовыми бликами, черное, какого нет ни у кого, кроме Мане, -- поразиломеня. Этому соответствует широкая черная лента, спускающаяся с левого уха,обвивающая и скрадывающая шею; а из-под черной накидки, покрывающей плечи,проступает частица светлого тела в выеме воротника белеющей сорочки. Эти яркие места интенсивной черноты обрамляют и подчеркивают лицо, счрезмерно большими черными глазами, рассеянными и словно бы отсутствующими. Живопись бегла, исполнение легко и послушно мягкости кисти; а тенилица так прозрачны и так тонки блики, что я думаю о нежном и драгоценномвеществе той головы молодой женщины Вермеера, которая находится в Гаагскоммузее. Но здесь исполнение кажется более быстрым, более свободным, болеенепосредственным. Современный мастер стремился и хочет действовать, покапервое впечатление еще не отмерло. Всемогущество этих черных тонов, простая холодность фона, бледные илирозовеющие отсветы тела, причудливые очертания шляпки, которая была"последней модой" и "новинкой"; спутанность прядей, завязок, ленты,теснящихся у контура лица; само лицо это, с большими глазами, говорящиминеопределенной своей пристальностью о глубокой рассеянности и являющимисобой, так сказать,
присутствие отсутствия: все это сосредоточивает ипорождает во мне странное ощущение... Поэзия -- слово, которое обязываетменя к немедленному пояснению. Отнюдь не всякое прекрасное полотно связано непременно с поэзией.Сколько мастеров создали шедевры, не имеющие отклика. Бывает и так, что поэт лишь поздно рождается в человеке, который былдо того только большим живописцем. Таков Рембрандт, наконец поднявшийся,после совершенства, достигнутого с первых же произведений, на дивную высоту-- туда, где самое искусство забывается, становится неощутимым, ибопоскольку высший его предмет охвачен как бы без посредников, то инаслаждение уже вбирает в себя, скрадывает или поглощает чувство чуда и егосредств. Так, иногда, случается, что очарование музыки заставляет забыть осамом существовании звуков. Теперь я вправе сказать, что портрет, о котором я говорю, --
поэма.Необычной гармонией красок, диссонансом их сил, противоположением беглых иэфемерных деталей старинной прически чему-то очень трагическому в выражениилица Мане дает звучание своему творению, вводя тайну в уверенность своегомастерства. С физической схожестью модели он сочетает неповторимостьсочетаний, подобающую необычайной личности, и тем властительно закрепляетясное и отвлеченное обаяние
Берты Моризо. БЕРТА МОРИЗО
Говоря о Берте Моризо --
тетушке Берте, как ее часто называют в моемкругу
1, -- я не рискну вдаваться в разбор искусства, в которомнет у меня никакого опыта, и не стану пересказывать о ней фактов, которыеуже хорошо известны всем тем, кому должно их знать. Для них явственна, ихпленила изысканность ее созданий, и они знают негромкие атрибуты ее бытия,каковыми были скромность, чистота, глубокое, страстное трудолюбие и,пожалуй, уединенность -- но уединенность в изяществе. Они хорошо знают, чтопредтечами ее вкусов и ее видения были лучезарные живописцы, угасшие прижизни Давида, а ее друзьями и завсегдатаями -- Малларме, Дега, Ренуар, КлодМоне и горстка других и что она неустанно отдавалась возвышенным целямсамого гордого, самого восхитительного искусства, которое расточает себя нато, чтобы в необозримых попытках, множимых и безжалостно отвергаемых,добиться видимости чудесного, без изъяна, творения, сразу рожденного изнебытия. Что касается се самой, довольно широко известно, что личностью она былав высшей степени необычной и скрытной, замкнутой по преимуществу, что вчастых ее безмолвствованьях таились угрозы и что всем, кто к нейприближался, за вычетом первейших живописцев той эпохи, она внушаланепостижимую дистанцию. В ходе размышлений я попытаюсь прояснить себе, насколько сумею,глубокую натуру этого художника сугубо художнического склада, жившегонекогда в образе всегда изящно одетой женщины с удивительно ясными чертами,с лицом прозрачным и волевым, на котором написано было почти трагическоевыражение и рисовалась порою, одними губами, некая усмешка,предназначавшаяся равнодушным и таившая в себе то, чего следовало имопасаться. Все дышало
разборчивостью в ее манерах и в ее взгляде... Вот на что хотел я обратить внимание -- на ее глаза. Были они почтислишком огромны -- и такой поразительной темноты, что, дабы передатьсумеречную и магнетическую их силу, Мане написал их на нескольких еепортретах не зеленоватыми, как они были, а черными. Зрачки эти поглощалисьсетчаткой. Нелепо ли будет помыслить, что, если придется однажды проделатьнаиточнейший анализ обусловленностей живописи, непременно понадобитсятщательно изучить Зрение и глаза художников? Значило бы это: начать сотправной точки. Человек живет и движется в том, что он видит; но видит он лишь то, очем думает. Проверьте где-нибудь в сельской местности несколько разныхлюдей. Философ смутно различит вокруг некие
феномены; геолог --кристаллические, смешанные, разрушенные или распыленные слои; полководец-- подступы и преграды; крестьянину же представятся гектары, тяжкий пот иприбыток... Общим для всех будет то, что они не увидят ни одной чистойвидимости. Из ощущений своих они не удерживают ничего, кроме толчка,позволяющего им перейти к чему-то совсем иному, к тому, чем они поглощены.Все они воспринимают определенную гамму красок; но каждый мгновеннопреобразует их в
знаки, которые адресуются к разуму их, подобно условнымтонам на карте. Это желтое, это голубое и это серое, диковинноперемешанные, стираются в тот же миг; воспоминание изгоняет насущное;утилитарное изгоняет реальное; значимость тел изгоняет их форму. И сразу мывидим только надежды и сожаления, потенциальные свойства и силы,перспективы урожая, признаки зрелости, сорта минералов; мы видим лишьбудущее и прошедшее, но не различаем совсем пятен чистого мига. Спектральнаяданность, бесследно исчезнув, уступает место какой-то бесцветности, какесли бы естество нехудожника хоронило в себе ощущение невозвратимо, спешаперейти от него к его производным. Этой отвлеченности противоположна отвлеченность художника. Цвет говоритему о цвете, и он отвечает цветом на цвет. Он живет в своем предмете, в тойсамой среде, которую силится запечатлеть, -- в соблазне и в вызове, средиобразцов и проблем, в анализе, в непрерывном опьянении. Невозможно, чтобы онне видел того, о чем мыслит, но мыслит он о том, что видит. Сами средства его входят в пределы его искусства. Нет для взгляданичего живительней, нежели коробка с красками или нагруженная ими палитра.Даже клавиатура не вызывает столько позывов к "творчеству", ибо я вижу вней только безмолвие и ожидание, тогда как восхитительная реальность лаков иминералов, окисей и глинозема поет уже, всеми своими тонами, прелюдиювероятного и зачаровывает меня. Можно сравнить с этим лишь роящийся хаосчистых, прозрачных звуков, возносящихся над оркестром, когда он готовится исловно бы грезит перед началом, когда каждый музыкант находит свое ля инаигрывает свою партию для себя одного -- в сумятице окружающих тембров, всумбуре, обильном предвестиями, который насыщеннее любой музыки и сладостновозбуждает всякую душу, способную чувствовать, каждый нерв наслаждения. Берта Моризо вся пребывала в своих огромных глазах, чья невероятнаясосредоточенность на собственной функции, на своем постоянном усилиипридавала ей то постороннее, отдаленное выражение, которое отдаляло от неелюдей.
Постороннее значит
странное; но постороннее необычно: постороннее,рассеянное -- благодаря чрезмерной его пристальности. Ничто не придает намтакого отсутствующего и отрешенного выражения, как созерцание данности всамом чистом ее виде. Нет, быть может, ничего отвлеченнее сущего.
Отступление. -- С незапамятных времен распространено мнение, чтосуществует некая "внутренняя жизнь", которой все чувственное чуждо и длякоторой оно пагубно, так что запахи, краски, образы и, возможно, идеи лишьвредят и мешают ее совершенству; из этого делают вывод, что те, кто в неепогружается, отдаваясь жажде, восторгам или же тайнам невыразимых ееощущений, тем живее их чувствуют и тем реальнее извлекают из них пользу,чем глубже уходят в себя и в свое безразличие, чем больше отвращаются отвнешнего или того, что таковым почитается. Жизни, которая пользуется определенными чувствами и котораядовольствуется их миражами, охотно противополагают некую "жизнь сердца" илидуши либо жизнь чистого духа, равно лишенные той поверхностной суеты, изкакой складывается все осязаемое и видимое. У многих мыслителей мывстречаем прямой совет видеть в чувствах сообщников Врага и относиться к ихглавным органам как к сводням. "Odoratus impedii cogitationem" *, --говорит, в частности, святой Бернард. Я не вполне уверен, что замкнутоеразмышление и внутреннее отшельничество непременно беспорочны и чточеловек, обособившийся в себе, непременно погружается в чистоту. Если вумственной келье случайно окажется запертым вместе с душой какое-товожделение, оно разрастается там, как в теплице, -- до чудовищнойизбыточности и неистовства. * Запах (обоняние) препятствует размышлению
(латин. ). Но при всей своей общепризнанности эта враждебная чувствам позиция,подкрепленная авторитетом самых замечательных личностей, не столь ещеосновательна, чтобы нельзя было время от времени находить удовольствие ипищу для размышлений в идее, диаметрально ей противоположной. Откудаследует, что пресловутая наша глубина, или, лучше сказать, видимостьглубины, которую мы в себе обнаруживаем благодаря странным случайностямлибо безмерной сосредоточенности, -- что глубина эта более важна длянаблюдения (если Только мы не создаем ее сами, когда ее ищем), нежели формыреального мира? Неужели то, что мы различаем в таком одиночестве,
с такойнеуверенностью и с таким усилием, как будто непроизвольно или незаконно,непременно должно обладать большей познавательной ценностью, более высокимидостоинствами и большей причастностью к сокровеннейшей нашей тайне, нежелито, что мы видим отчетливо? Не есть ли эта бездна, в которую устремляетсясамое изменчивое и самое легковерное наше чувство, напротив, средоточие идетище самых беспредметных, самых сырых, самых грубых наших ощущений, чеймеханизм темен и более всего далек от той четкости и согласованности,какие присущи иным ощущениям, коих шедевром является то, что мы именуемВнешним Миром? Мы гнушаемся этого чувственного мира, поскольку преисполненыего совершенств
2. Он представляет собой область тождеств,различий, соотношений и аналогий, в которой комбинируются и соединяютсявсевозможные наши чувства и несчетные частицы нашего времени. Чтобы лучшеего понять, сделаем простое условное допущение. Предположим, чтоспособность видеть сущее не является для нас чем-то обыденным, что онадается нам только как исключение и что только каким-то чудом узнаем мы освете, о тварях земных, о лазури и солнце, о человеческих лицах. Что сказалибы мы в таком случае об этих прозрениях, какими словами пытались бывыразить эту необозримость изумительно спаянных данностей? Что сказали бымы о мире ясном, цельном, незыблемом, если бы мир этот только в редчайшиемгновенья пронизывал, слепил, ничтожил зыбкий и путаный мир одинокой души? Мистицизм заключается, быть может, в попытке заново обрестиэлементарное и в каком-то смысле первичное ощущение --
ощущение жизни -- нанекоем туманном пути, который избирают и прокладывают в жизни уже готовой икак бы
достигшей цели. Я далеко ушел от моего предмета, -- если только сфера всякого предметане слагается из бесчисленных размышлений, его определяющих. Я хотелпоказать, что жизнь, отданная краскам и формам, не является a priori менееглубокой, ни менее прекрасной, нежели жизнь, проведенная во "внутренних"безднах, -- жизнь, таинственная материя которой есть, возможно, не чтоиное, как смутное сознание превратностей вегетативной жизни и отголосокизменчивостей органического существования.
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК
(Фрагменты) ... Я познакомился с Дега году в девяносто третьем -- девяносточетвертом в доме у г. Анри Руара, которому был представлен одним из егосыновей, после чего подружился вскоре со всеми тремя
1. Этот особняк на улице Лиссабон весь -- от порога до верхнего этажа --заполняли великолепно подобранные холсты. Даже привратник, зараженныйстрастью к художеству, увешал стены своей каморки полотнами, среди которыхвстречались подчас весьма недурные; он покупал их на аукционах, куда ходилстоль же усердно, как иные слуги -- на скачки. Когда его выбор оказывалсяособенно удачным, хозяин выкупал у него картину, которая тотчас переходилаиз швейцарской в гостиную. Предметом восторга и преклонения была для меня в господине Руареполнота его поприща, сочетавшего в себе почти все достоинства характера иума. Он не страдал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффекту. Он недорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать вомногих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первыхсобирателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайнорано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане -- и Эль Греко, своимсостоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: онсамостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, дотехнической стадии и до уровня производственного. Здесь не место делитьсяпризнательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажутолько, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимыйслед. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования онсочетал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в неймастерски, но и владел ею, как прирожденный художник. Однако из-за присущейему скромности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму,остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей. Мне нравится человек, способный вести многообразные работы и решатьзадачи самого различного свойства. Порою, когда какая-то математическаяпроблема оказывалась не под силу познаньям г. Руара, он консультировался удрузей былых лет, которые по выходе из Политехнической школы продолжалисовершенствовать и углублять математический анализ. Он советовался сЛагером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней иавтором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему поройс каким-нибудь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал сДега. Он его обожал и им восхищался. Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годыпотеряли друг друга из виду и встретились благодаря удивительному стечениюобстоятельств. Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда восажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качествеофицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепостной батареейи в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядкомзаписался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, онобнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенноослепшим, что он приписывал (я слышал все это от него самого) сыростичердачной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехотинца из него невышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьноготоварища Анри Руара. С тех пор они не расставались. Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды угосподина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Онязвит, он актерствует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки --всевозможные проявленья самой умной предвзятости, самого безупречноговкуса, самой упрямой, но притом самой трезвой горячности. Он поноситлитературную братию, Академию, мнимых затворников,
выдвинувшихсяхудожников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенциигосподина Энгра... Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему совсепрощающим восхищением, между тем как его соседи -- молодые люди, старыегенералы, безмолвствующие дамы -- по-разному наслаждались этими вспышкамииронии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек. Я с интересом наблюдал контраст двух этих замечательных натур. Меняудивляет порой, как редко занимается литература разнохарактерностью умов,тем общим и тем различным, которые обнаруживают индивиды, обладающиеодинаково сильной и активной мыслью. Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся уменя до этого представление о нем обязано было отдельным его работам,которые я видел, и отдельным его
словечкам, которые повторялись вокруг. Мневсегда было чрезвычайно интересно сравнивать реального человека илиреальную вещь с тем понятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел.Даже если это понятие оказывается точным, его сопоставление с живымобъектом может кое-чему научить нас. Подобные сравнения в какой-то мере позволяют нам оценивать нашуспособность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Онипоказывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности.Впрочем, еще более поучительно другое:
возможность поразительной
неточностинепосредственного наблюдения, иллюзии, порождаемой нашим собственнымвзглядом.
Наблюдать значит, как правило, воображать то, что ожидаешьувидеть. Несколько лет назад один мой знакомый, человек, между прочим,весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленныегазеты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что унего черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но онуроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно егоувидели. Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткогорисунка, неким спартанцем и стоиком, янсенистом художества. Своего родасвирепость интеллектуального склада была в этом образе главной чертой.Незадолго до знакомства с ним я написал "Вечер с господином Тэстом", и этотнабросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполнедостоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избегопределенного
влияния (как это принято говорить)
личности Дега, рисовавшейсяв моем уме 2. Идея различных чудовищ интеллекта и самосознаниявесьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раздражаломеня, и я изумлялся тому, что никто, ни в какой сфере не решался,по-видимому, мысли свои доводить до конца... Не все в моем предвосхищении Дега было фантастично. Человек, как я могбы догадываться, оказался сложнее, чем я предполагал. Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас несуществует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, чтомолодые писатели того времени не внушали ему ни малейшей симпатии;особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме. Гораздо лучше был он расположен к молодым живописцам. Это не значит,что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал вэти расправы какую-то нежность, которая странно примешивалась к егосвирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признакталанта; он говорил комплимент, делился советом. Отступление История литературы и история искусства столь же легковесны, как ивсеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствиилюбопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лишеныспособности задаваться вопросами -- даже простейшими. Так, они редкозадумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются вопределенную эпоху между
молодежью и
стариками. Восторженность, зависть,непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы;взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все этоникак не заслуживает умолчания и могло бы составить одну из самыхзахватывающих глав Комедии Интеллекта. Ни в одной истории литературы несказано, что отдельные секреты версификации передавались с концашестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этогопериода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, комуони были неведомы. И что может быть поучительней тех взаимных оценок, окоторых я только что говорил? Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодымхудожником, выставил однажды несколько полотен у одного торговца на улицеЛафит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной остановилсякакой-то господин с женщиной -- оба почтенной, буржуазной, почтивеличественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом;он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобнуюмерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившисьс Моне, рассказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашиваетМоне. "Домье... " -- отвечает торговец. Некоторое время спустя -- на сейраз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливаетсякакой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматривает их, затемтолкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чьяона?" Торговец представляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д.Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя."Декан", -- отвечает тот и уходит
3. Видеть и рисовать Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша вруке, и тем, как видишь его,
рисуя. Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самыйпривычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемсянарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности,не
видели. До сих пор наш взгляд довольствовался ролью посредника. Онпобуждал нас говорить, мыслить; он направлял наши шаги, любые нашидвижения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, новсегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия,которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактомего использования. Однако рисунок с натуры сообщает взгляду известную власть, котораяпитается нашей волей. Следовательно, нужно
желать, чтобы видеть, и этому
волевому зрению рисунок служит
целью и
средством одновременно. Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисовав еепредположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания,которое явственно преображает то, что, казалось, я всегда видел и
великолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прекрасно:скажем, линии носа ближайшей моей знакомой... (Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою
мысль,более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. ) Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействиянезависимых механизмов, которые только и ждут, как бы высвободить свойавтоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклоняться. Чтобыдобиться свободы рисунка, посредством которой сможет исполниться волярисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти...Чтобы рука оставалась свободной
по отношению к глазу, нужно лишить еесвободы
по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучивчертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джоттопроводил кистью правильную окружность в обе стороны. Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, их
инстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок,стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует предельно
сознательного состояния; ничто так не чуждо грезе, ибо сосредоточенностьэта должна всякий миг прерывать естественный ход событий, избегая соблазновнапрашивающихся кривых... Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двигаться с такой желегкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов;точного выражения я не помню. ) Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующеймысли. Все те формы, какие являет нам в виде контуров наше зрение,рождаются в восприятии при синхронных смещениях двух наших глаз,удерживающих
четкий образ. Это удерживающее движение и есть
линия. Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечалиописывающую линию, нам достаточно было бы вглядываться в предмет, то естьпрослеживать взглядом границы различно окрашенных поверхностей, чтобызапечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мыпромежутки между телами, которые для сетчатки существуют столь жеявственно, как всякий предмет. Но зрение управляет рукой весьма опосредствованно. Приводится вдействие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель,каждая линия, проводимая глазом, становятся мгновенными элементамивоспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет законсвоего движения. Визуальное начертание преображается в начертание ручное.