Конечно, литературное творчество Толстого порождалось не стремлением к высоким идеалам. Хотя, определенные стремления все еще были и, Толстой занимался саморазвитием, изучая философские труды, упражняясь в силе, выносливости и самодисциплине: «единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, – я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению»[14]. Тем не менее, вся его юность прошла в стремлении к превосходству и славе, юношеские идеалы все чаще уступали эгоизму и тщеславию: «подменилось желанием быть сильнее других людей, то есть славнее, важнее, богаче других»[15]. Поэтому и писать он начал, именно из этих побуждений: «из тщеславия, корыстолюбия и гордости»[16], для того чтобы иметь славу и деньги.
Определяя свое творческое кредо, Толстой рассуждал: «Для чего пишут люди? Для того чтобы преобресть кто денег, а кто славы, а кто и то и другое; некоторые же говорят, что для того, чтобы учить добродетели… Единственный способ, чтобы быть счастливым, есть добродетель, следовательно благоразумно только читать… те книги, которые учат добродетели»[17] Соответственно, такие же книги нужно писать. И, намереваясь превзойти других, Толстой берет себе за правило писать именно такие книги. Вот только учить ему, было нечему.
По поводу религиозных трудов Толстого Бердяев выразился что: «всякая попытка Толстого выразить словами свои религиозные воззрения порождала лишь банальные серые мысли»[18]. То же самое можно сказать и о нравственных потугах писателя. Не в силах дать чему-либо конкретное определение, он только с умилением твердил о чем-то неопределенном, абстрактном «тихом, светлом и добром» или взывал к христианской душе, какой она должна бы быть, в соответствии с заповедями Христа, а позже увлекся «мыслью народной», ставшей предвестницей его творческого кризиса (ведь именно любование этой «мыслью» привело к тому, что из художника слова, Толстой превратился в религиозного философа). Такая аморфность добродетели Толстого легко объяснима – его образ жизни не изменился, а, ведя безалаберную и бесцельную жизнь, он не мог иметь более определенного о ней представления.
В 26 лет Толстой перебрался в Петербург, где сблизился с литературной элитой, сгруппировавшейся вокруг журнала «Современник»: Некрасов, Фет, Тургенев, Чернышевский, В. П. Боткин, А. В. Дружинин, П. В. Анненков – под влиянием которой окончательно покончил с юношеским стремлением к совершенству: «… не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала»[19].
Художники и поэты, к которым его соратники себя причисляли, являлись, по их мнению, непогрешимыми богочеловеками, призванными вести за собой серую массу. Почести и слава, женщины и деньги, получаемые ими взамен, убеждали их в собственной правоте: «… в этом развитии главное участие принимаем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей… Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо»[20]. А раз так, то незачем и стремится быть лучше. Одно только, не давало ему покоя: учить то, ему было нечему.
Толстой озирался на других, но видел, что этот вопрос и для них остается неразрешенным. Каждый излагал свою точку зрения, подчас, совершенно противоречащую точке зрения других, уверяя, что те заблуждаются. «И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигавших своих корыстных целей…»[21]. И все при этом считали что, они правы и должны вести за собой: «… нам нужно говорить и говорить, писать, печатать – как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучали других. И, не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, – мы не знаем, что ответить, мы все, не слушая друг друга, все враз говорили, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга с тем, чтобы и мне потакали и меня похвалили, иногда же раздражаясь и перекрикивая друг друга, точно так, как в сумасшедшем доме[22]».
Но не могли быть правы все, друг друга отрицающие. Пытаясь докопаться до истины, Толстой начал присматриваться ко всей этой, бурлящей эмоциями толпе, и пришел к неутешительным выводам: «… почти все… писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, с которыми я общался в моей разгульной и военной жизни – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость»[23]. И хотя они: «… все больше и больше учили, учили и учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают»[24], на самом деле, всеми ими двигала алчность и тщеславие: «Настоящим, задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал[25]».
Толстой хотел быть выше, подняться над господствовавшими в писательской среде лицемерием и алчностью. Вернуться на еще незабытый путь совершенствования. Вместо того чтобы «браниться и ссорится», хотел учить добродетели. Он уехал из Петербурга – подальше от опротивевших ему «Моисеев, ведущих за собой народ Израиля». Но писать не перестал. Раздувшаяся гордыня, самоуверенность и стремление поучать, никуда не исчезли: «Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – до болезненности развивавшуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему»[26]. Толстой по прежнему считал что он-то, действительно является истинным художником и поэтом «… Как и все сумасшедшие, – называл всех сумасшедшими, кроме себя»[27], – а потому, может учить, даже не зная чему и вести, не зная куда.
Пытаясь придать своему творчеству смысл, Толстой поехал в Европу. Но ее хваленое «просвещение» не помогло ему обрести знание добродетели. Европа 19 века проходила стадию накопления капитала и жила по законам свободной конкуренции Адама Смита. При чем, как обычно, применяясь практически, теоретические законы доводились до абсурда и свободная конкуренция, приводившая, по мнению Адама Смита, к росту валового продукта и, как следствие, благосостояния нации, сводилась до бесчеловечного пожирания себеподобных. Для добродетели места не оставалось: «новорожденный капитал источает кровь и грязь из всех своих пор, с головы до пят»[28]. Помимо капитала, Европа верила лишь в целесообразность прогресса и образования и, считая это достойным применением своих сил, Толстой вернулся в свою усадьбу, с твердым намереньем заняться обучением крестьян – уж их-то, он чему-нибудь да научит.
Некоторое время Толстой был доволен работой по организации крестьянских школ: «Занятие это было особенно по сердцу, потому что в нем не было той, ставшей для меня очевидною, лжи, которая мне уже резала глаза в деятельности литературного учительства»[29]. Не зная, в чем именно заключается прогресс и чему следует учить, Толстой надеялся предоставить детям возможность учиться тому, чему они сами захотят, но его роль в их обучении оказалась столь неопределенной, что спустя год, удовлетворение сменилось разочарованием. Толстой начал метаться: еще раз поехал в Европу, затем, в степь к башкирам, начал было издавать журнал, чтобы «учить всех и скрыть то, что я не знаю, чему учить»[30], но, разуверовавшись в полезности этого занятия, бросил.
Все это время он продолжал литературную деятельность так как: «вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству улучшения своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей»[31]. Совершенствование, прогресс и добродетель его больше не интересовали. Все стремления сменились одним: «стремлением к тому, чтобы вместе с семьей было как можно лучше»[32].
Однако такие эгоистичные стремления к личному обогащению и домашнему уюту не приносили желаемого удовлетворения. Толстому хотелось чего-то большего. Его не покидало чувство, что занимается не тем, чем должен был заняться и, что он «не совсем умственно здоров»[33]. То и дело он задавал себе вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?»[34], – и каждый раз получал один и тот же ответ: «ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения»[35].
Этот период жизни Толстого характерен структурными расстройствами мышления, проявляющимися в навязчивых идеях и сопровождающимися учащающимися приступами глубокой депрессии, приводившими к идее самоубийства.