Смекни!
smekni.com

Режимы, которые мы выбираем (От издателей) (стр. 44 из 58)

Объяснение преданностью партии часто порожда­ло сравнение с японскими камикадзе. Это были лет­чики, вылетавшие на единственное боевое задание, с которого им не суждено было вернуться, так как своим самолетом они врезались в палубу военного корабля противника. Точно так же партийцы, сами себя во всеуслышание обвинявшие и обрекавшие на бесчестие, по сути, шли до конца в служении великому делу. Они унижали себя, чтобы возвысить своего победителя, раз уж именно он олицетворял партию и пролетариат.

Второе объяснение, не столь торжественное,— тайный сговор между полицией и обвиняемыми, которым якобы обещали сохранить жизнь в обмен на официальное признание. Судя по имеющимся сведе­ниям, обвиняемые казнены, и большинству была из­вестна участь их предшественников. Вероятно, они хотели спасти даже не свою жизнь, а жизнь родных и близких.

Не исключено, что такие соглашения действи­тельно имели место.

Третья и, пожалуй, простейшая версия — пытки. Я еще раз приведу слова Хрущева, потому что они представляются мне самыми толковыми среди тех, что были написаны по данному поводу:

«Когда Сталин говорил, что такого-то надо аре­стовать, то следовало, принимать на веру, что это «враг народа» А какие доказатель­ства пускались в ход? Признания арестованных. И следователи добывали эти «признания». Но как можно получить от человека признание в преступле­ниях, которых он никогда не совершал? Только од­ним способом — применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого досто­инства. Так добывались мнимые «признания»[38].

Скорее всего, третья версия ближе к истине, хотя и не исключает полностью двух предыдущих.

Странной была психология обвинителей. Следо­ватели знали, что признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят им. Тот, кто взял на себя функции режиссера московских процессов, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. Однако могущество государства и полиции привело к тому, что все удивлялись подлинности этого фик­тивного мира. Полностью никто не был введен в за­блуждение, но мало у кого хватало мужества ска­зать по-английски «nonsense» — «бессмыслица», и по-французски — «ложь! ложь! ложь!».

И что еще удивительнее, этот окрашенный смер­тью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотиче­ское воздействие, потому что все имело там опре­деленное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимо­действие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане. Никто не осмеливался сказать так, как много позже говорил Хрущев: Генеральный секретарь в результате своей крайней мнительности и подозри­тельности даже в маршале Ворошилове видел англий­ского агента.

XV. О тоталитаризме

В конце предыдущей главы мы проанализировали одно из самых тягостных в своей загадочности явле­ний советского режима: периодически возникавшее идеологическое неистовство в сочетании с полицейским террором. Два периода, когда это проявилось, так сказать, в наиболее совершенном виде,— 1934— 1938 и 1949—1952 годы. Теперь, благодаря самому Хрущеву, известно, что за год до смерти Сталин го­товил огромную чистку, сопоставимую, возможно, с той, что прошла в 1936—1937 годах. Было бы не­справедливо судить о всем советском режиме и его лидерах только на основе этого полицейского терро­ра, но мне кажется, что он имеет несомненное значение.

Секретный доклад Хрущева похож на странную иллюстрацию теории Монтескье о деспотизме: соглас­но этой теории, принцип, на котором зиждется дес­потизм — страх, незаметно завладевающий всеми в данном обществе,— всеми, кроме одного. Хрущев сам спрашивает: «Почему же мы ничего не сделали?» И отвечает, искренне и простодушно, что ничего поделать было нельзя. Когда верховный владыка тебя вызывал, никогда не было известно, хочет ли он с тобой посоветоваться или отправить тебя в тюрьму. Этот всеобщий страх получил распространение в ре­жиме, порожденном благороднейшими из устремле­ний человечества.

Если бы такой террор был революционным, он казался бы вполне обычным делом, но он обрушился не только на подлинных или возможных противни­ков, но и на тех, кто был верен режиму, лет через двадцать после взятия большевиками власти. Нако­нец, террор церемонно прикрывался саморазоблаче­ниями обвиняемых, что было за пределами всякой ло­гики, поскольку так или иначе позорило весь режим. В самом деле, уж если понимать буквально признания бывших соратников Ленина или обвинения против генералов Красной Армии, пришлось бы поверить, что государством управляли именно те, кто против него же устраивал заговоры и предавал его иностранным державам. Совокупность обвинений, которые тем са­мым навлекал на себя режим, была чудовищной. Если же эти признания считать ложными, то как оценивать режим, вынуждавший обвиняемых так оговаривать себя? Наконец, нельзя не задаться вопросом: где же реальность? Где идеология? Во что же верят высший вождь, вожди рангом поменьше и массы? Один-единственный лидер определял судьбы всех, покрывал славой или обрекал на позор, объявлял тех, кто слу­жил режиму, верными подданными или предателя­ми. Но раз он распоряжался жизнью и смертью каждого, то не мог же он сам верить в нежизнь, которую прочих заставлял принимать за жизнь, да и они едва ли с большим доверием относились к этому бреду. В итоге получался странный мир, где смысл имело любое отдельное событие, но все в целом было совершенно бессмысленным.

Теперь, пожалуй, возникает искушение отбросить идеологию как шелуху и сделать вывод: если что и было подлинным — так это деспотизм, возможно, даже деспотизм одного лидера, а прочее сводилось к маскировке, которая никого не могла ввести в заблуждение.

Мне кажется, что даже в таком крайнем случае было бы неверно игнорировать идеологию. Дело в том, что патологические проявления деспотизма немы­слимы вне рамок идеологического неистовства, даже если оно внушает большинству больше неверия, чем веры.

Что представляет собой феномен тоталитаризма? Как и все социальные явления, он, в зависимости от точки зрения наблюдателя, может получить много различных определений. Вот какими мне видятся пять его основных признаков:

1. Тоталитаризм возникает в режиме, предостав­ляющем какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность.

2. Эта партия имеет на вооружении (или в каче­стве знамени) идеологию, которой она придает ста­тус единственного авторитета, а в дальнейшем — и официальной государственной истины.

3. Для распространения официальной истины го­сударство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения. Государство и его представители руководят всеми сред­ствами массовой информации — радио, телевидением, печатью.

4. Большинство видов экономической и професси­ональной деятельности находится в подчинении госу­дарства и становится его частью. Поскольку госу­дарство неотделимо от своей идеологии, то почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина.

5. В связи с тем, что любая деятельность стала государственной и подчиненной идеологии, любое прегрешение в хозяйственной или профессиональной сфере сразу же превращается в прегрешение идео­логическое. Результат — политизация, идеологизация всех возможных прегрешений отдельного человека и, как заключительный аккорд, террор, одновременно полицейский и идеологический.

Определяя тоталитаризм, можно, разумеется, счи­тать главным исключительное положение партии, или огосударствливание хозяйственной деятельности, или идеологический террор. Но само явление полу­чает законченный вид только тогда, когда все эти черты объединены и полностью выражены.

Все пять перечисленных признаков были взаимосвязаны в 1934—1938 годах; так же обстояло дело и в 1948—1952 годах. Понятно, каким образом осуществлялась взаимосвязь. В советском режиме исклю­чительное положение партии и идеологии связано с самой сутью большевизма, его революционной устремленностью. Централизация средств силового воздействия и средств убеждения связана с идеей исключительного положения партии в государстве. Огосударствливание хозяйственной деятельности есть прямое выражение коммунистического учения. Связи между перечисленными признаками легко вид­ны. Что касается завершения — идеологического тер­рора, он становится логичным как раз благодаря исключительному положению партии, идеологии, средств убеждения и огосударствливанию видов инди­видуальной деятельности.

Было бы неправомерным отождествлять понят­ность и необходимость такого сочетания. Эти при­знаки объединены, однако их связь еще не обяза­тельно постоянна, а режим с партией, монополизи­ровавшей власть, не всегда приводит к крайней раз­новидности террора. Надлежит поставить три основ­ных вопроса:

1. Насколько тоталитаризм как историческое яв­ление неповторим?

2. На сколько советский тоталитаризм сопоставим с аналогичными явлениями в других режимах, на­пример в национал-социализме?

3. Обречен ли однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризацию?

Начнем с последнего вопроса.