Предстояло преодолеть множество барьеров. Советское государство было жестоко прагматичным. Чем выше оно оценивало индивидуума, тем труднее ему было получить разрешение покинуть страну Для выпускников элитных университетов шансы приближались к нулю. Как выпускник Московского государственного университета, этого Гарварда Востока, я был ценной собственностью государства. Люди, подобные мне, обычно не получали разрешения на эмиграцию. Рабовладельческая аналогия простиралась далее: даже если разрешение в принципе давалось, государство требовало выкуп, который определялся в зависимости от образовательного уровня человека. Мой выкуп был бы особенно непомерным.
Моя кандидатская диссертация была написана и переплетена; публичная защита была намечена через несколько месяцев. Было ясно, что я не мог подавать документы на выездную визу, все еще находясь в Московском университете. Каждый, подающий документы на получение выездной визы, мгновенно превращался в персону нон грата. Никто не разрешил бы мне защищать диссертацию при таких обстоятельствах. Я был бы немедленно исключен из университета.
Отложить подачу документов на выезд до завершения защиты представлялось логичным. Но, начав планировать свой побег, я понял, что научная степень поставит мои шансы под угрозу. Неохотно я пришел к заключению, что должен каким-то образом саботировать собственную защиту. В терминах работы лобных долей, это был крайний случай подавления порыва к немедленному удовлетворению. Я должен был пожертвовать тем, к чему я стремился несколько лет и что стало бы моим с полной гарантией через несколько месяцев. Но, с другой стороны, отложенное удовлетворение заключалось в возможности выехать из страны. В иерархии целей (установление приоритета целей — другая функция лобных долей) это была высшая цель.
Стратегия эта была не без риска. Отказываясь от получения ученой степени, я просто увеличивал мои шансы на успех, но никоим образом не гарантировал его. Уравнение было слишком смутным для вычисления результата вероятностей с какой бы то ни было степенью точности. В любом случае, оставалась высокая вероятность того, что мне не будет разрешено выехать. При такого рода ситуациях люди на всю жизнь оказывались в подвешенном состоянии. Отказ в их просьбе покинуть страну одновременно означал и отказ в возможности вступить обратно в общее русло советского общества. Их увольняли со службы и они становились пожизненными париями, приговоренными к физической работе на задворках общества. Но именно поэтому ученая степень более не имела значения. Получив отказ на выезд, я буду зарабатывать на жизнь таксистом, — со степенью или без нее.
Кроме того, была и другая причина для отказа от защиты диссертации: оградить моих друзей. Мои профессора будут привлечены к ответственности «за отсутствие политической бдительности», за воспитание будущего «изменника Родины». Как бы странно ни звучал этот жаргон, он действительно употреблялся в официальном политическом дискурсе Советского Союза. Будучи моим учителем, Александр Романович был бы затронут в особенной мере. Этого надо было избежать.
Постепенно в моей голове сформировался план. Я должен каким-нибудь образом уклониться от защиты диссертации. Затем я должен исчезнуть из Московского университета, стараясь, насколько возможно, не привлекать к этому внимания, а также покинуть Москву. Я направлюсь в мой родной город Ригу и найду, по возможности, самую непритязательную работу. Затем, через несколько месяцев или через год, я подам документы на выездную визу. Затем все уже будет зависеть не от меня.
Точное время подачи документов должно было зависеть от неконтролируемых мной факторов. Разрядка набирала силу Генри Киссинджер неоднократно посещал страну. В прессе появлялись намеки на вероятный визит президента Никсона. В этих ситуациях Советы стремились предъявить свое либеральное лицо. Я должен был тщательно спланировать время подачи моих документов, чтобы как можно точнее совпасть с этими событиями. Раздумывая над деталями моего плана, я испытал странное чувство деперсонализации, как будто я разбирался в интриге романа, повествующего о чьей-то чужой жизни. Но это была моя жизнь, и я это сам на свою голову вызвал.
Я старался заметать следы. Не потому, что считал, что в критический момент принятия решения власти не будут знать о моем прошлом. Вы не могли скрыть свои передвижения в Советском Союзе. Куда бы вы не приезжали, вы должны были зарегистрироваться в местной милиции. Внутреннее досье сопровождало каждого советского гражданина, следуя за каждым его перемещением по стране. Но я полагался на безразличие и на фундаментально безмозглую природу советской бюрократии. К 1970-м годам внутри системы осталось очень мало фанатиков. Все решалось по инструкции. Инструкция говорила, что выпускники Московского университета и им подобные являются ценными и им не должен разрешаться выезд. Инструкция также говорила, что дворники, таксисты, продавцы гастрономов несущественны, и им можно разрешить выезд ради внешней поддержки разрядки. Но инструкция ничего не говорила о выпускниках Московского университета, превратившихся в дворников. Моя игра состояла в том, что власти, действуя механически, не будут вникать в мое досье.
В моих расчетах был и другой элемент. Не прибегая к словам, я сообщил властям, что не боюсь их. Добровольно отвергая престиж и возможности моей университетской позиции и приступая к физической работе, я как бы упреждал их. Я самостоятельно принял на себя все то, что они сделали бы мне, если бы я подал заявление на выездную визу, оставаясь в Московском университете. Лишив их средств для ответного удара, я лишил их контроля надо мной. Единственное, что им оставалось, — это посадить меня. Но, не будучи активным диссидентом, я не думал, что это вероятно. Они знали, что чем менее страха я выказывал, тем больше усилий от них потребуется, чтобы запугать меня, заставить отказаться от моего плана. В атмосфере «разрядки» и с их стремлением выглядеть «цивилизованно», они вполне вероятно могли придти к заключению, что не стоило усилий держать меня. Но гарантии не было.
Моим первым побуждением было сесть с Александром Романовичем и раскрыть ему свой план. Но были две веских причины против этого. Хотя я делал все, что в моих силах, чтобы отдалиться от него и таким образом минимизировать любые возможные для него последствия моих действий, я не был уверен в его реакции. Каковы бы ни были его подлинные убеждения, публично он всегда был лояльным, временами — ревностно лояльным, советским гражданином. Было ли это маской, которую осторожность побуждала его не снимать? Действительно ли он верил в то, что говорил? Я подозревал, что на самом деле это было нечто среднее: постоянный сознательный диссонанс между тем, что вы говорили, и тем, что вы чувствовали, было бы слишком тяжело переносить. За многие годы наших близких связей мне ни разу не удалось вызвать Александра Романовича на откровенную политическую дискуссию. Что бы я не пытался ему говорить, его ответ всегда был резкой, почти неистовой «партийной линией». Самое большее, что позволял себе Лурия, раскрывая свое глубоко запрятанное несогласие, было периодическое невнятное ворчание: «Времена сложные, дураков много». То, что вначале было принято им как защитная мимикрия, со временем стало формой «самогипноза».
Ирония в том, что термин «самогипноз» был предложен в 1990 году, наполовину в шутку, не кем иным, как собственной дочерью Лурии Леной за обедом в «Нирване», индийском ресторане с видом на нью-йоркский Центральный парк. Мы говорили о ее родителях, давно умерших, и о других людях их поколения. Как и меня, Лену заинтриговал политический самогипноз как защитный психологический механизм в условиях тирании. Жена Лурии Лана Пименовна была значительно менее подвержена самогипнозу, и на протяжении ряда лет мы с нею много и откровенно разговаривали, о запрещенных предметах.
При такой установке Лурии не было гарантии, что он не сообщит о моих намерениях университетским властям. Согласно правилам, управлявшим системой, именно это и ожидалось от него, и игнорирование правил было бы воспринято как серьезный проступок советского профессора и безупречного члена партии. Будучи информированным о моих планах, университет немедленно избавился бы от меня как от потенциальной обузы. Я бы оказался в невозможном подвешенном состоянии даже до подачи заявления на визу. Это было особенно рискованно. Исключенному из университета по «политической неблагонадежности», мне бы оказалось крайне трудно найти работу — любую работу. В условиях советского государства-мышеловки это было очень опасное состояние. Писаный закон разрешал государству арестовывать и помещать в тюрьму «паразитов» — людей без работы. К этому редко применяемому закону прибегали тогда, когда власти хотели «достать» кого-нибудь — в частности, «политически неблагонадежного» человека, пытающегося покинуть страну. Ради спасения и моего плана, и души моего учителя, я мог только надеяться, что он не сообщит обо мне, но в этом не было гарантии.
И затем была другая, менее эгоистичная причина не раскрываться Александру Романовичу. Попросту говоря, я боялся, что шок от новости о моих планах может вызвать инфаркт прямо на месте. У него было слабое сердце, и внутренний страх перед государством мог привести к эмоциональной реакции, несоразмерной с реальной ситуацией. В любом случае, для Александра Романовича было лучше не знать о моих намерениях. Только немногие знали о них. Все это были доверенные друзья, несмотря на их очень разные убеждения и происхождение.