Смекни!
smekni.com

Добро пожаловать в пустыню Реального (стр. 5 из 11)

Сантнер устанавливает, как эти симптомы мо­гут также принимать форму нарушения спокойст­вия «нормальной» социальной жизни, вроде учас­тия в непристойных ритуалах правящей идеоло­гии. Не была ли печально известная Kristallnacht в 1938 году — эта отчасти организованная, отчасти спонтанная вспышка насильственных нападений на еврейские дома, синагоги, фирмы — бахтинианским «карнавалом», если он вообще когда-либо существовал? Эту Kristallnacht следует прочиты­вать именно как «симптом»: неистовая ярость та­кой вспышки насилия делает ее симптомом — за­щитным образованием, скрывающим пустоту не­способности действительного вмешательства в со­циальный кризис. Другими словами, сама ярость антисемитских погромов является доказательст­вом a contrario возможности подлинной пролетар­ской революции. Их чрезмерная интенсивность может прочитываться только как реакция на («бессознательное») осознание упущенной рево­люционной возможности. И разве главной причи­ной Ostalgie (ностальгии по коммунистическому прошлому) у многих интеллектуалов (и даже «про­стых людей») не существующей ныне Германской Демократической Республики не является также жажда не столько коммунистического прошлого (не таким уж большим оно было, чтобы действительно прийти к коммунизму), сколько того, что могло бы произойти здесь, упущенной возможно­сти иной Германии? Следовательно, не являются ли посткоммунистические вспышки неонацист­ского насилия также доказательством от против­ного присутствия этих освободительных возмож­ностей, симптоматической вспышкой ярости, де­монстрирующей осознание упущенных возмож­ностей? Не нужно бояться проводить параллели с психической жизнью индивида: тем же самым об­разом осознание упущенной «частной» возмож­ности (скажем, возможности завязать роман) за­частую оставляет следы в виде «иррациональной» тревоги, головных болей и приступов ярости, пус­тота упущенного революционного шанса может выходить наружу в «иррациональных» приступах разрушительной ярости...

Следует ли, в таком случае, отвергнуть «страсть Реального» как таковую? Определенно нет, поскольку, стоит нам принять такую установ­ку, как сама оставшаяся позиция будет означать отказ идти до конца, отказ от «сохранения види­мости». Проблема со «страстью Реального» в двадцатом веке была не в том, что существовала страсть Реального, но в том, что существовала фальшивая страсть, чье безжалостное стремле­ние к Реальному по ту сторону видимости было основной уловкой, чтобы избежать столкновения с Реальным. Каким образом? Начнем с противоре­чия между универсальным и частным при исполь­зовании термина «особый». Когда кто-то говорит: «У нас есть особые фонды!», это означает неле­гальные или, по крайней мере, секретные фонды, а не просто особую часть публичных фондов; ког­да сексуальный партнер говорит: «Хочешь чего-нибудь особого?», это означает необычную «из­вращенную» практику; когда полицейский или журналист обращается к «особым мерам при до­просе», то это означает пытку или какое-то подоб­ное незаконное воздействие. (А разве в нацист­ских концентрационных лагерях подразделения, державшиеся особняком и использовавшиеся для самой страшной работы (массовые убийства, кре­мация, распоряжение трупами), назывались не Sonderkommando, особые подразделения?) На Ку­бе тяжелый период после крушения восточноев­ропейских коммунистических режимов тоже на­зывался «особым периодом». Развивая эту мысль, следует отдать должное гению Вальтера Беньямина, который ясно виден в самом названии его ран­ней работы «О языке вообще и человеческом язы­ке в частности». Идея здесь не в том, что человече­ский язык является разновидностью некоего уни­версального языка «как такового», который так­же включает в себя и другие виды (язык богов и ангелов? язык животных? язык каких-то других разумных существ во вселенной? язык компьюте­ра? язык ДНК?): в действительности не существу­ет никакого другого языка, кроме человеческого, но для того, чтобы постичь этот «специфический» язык, необходимо ввести минимальное различие, сконцентрировав внимание на промежутке, кото­рый отделяет его от языка «как такового» (чистой структуры языка, лишенного характерных черт человеческой конечности, эротических страстей и смертности, борьбы за господство и непристой­ности власти). Этот беньяминовский урок и есть тот урок, который пропустил Хабермас: Хабермас делает как раз то, что ему не следует делать — он открыто постулирует идеал «языка вообще» (прагматические универсалии) как норму языка, существующего в действительности. Таким же образом, следуя логике беньяминовского заголов­ка, следует описать главную констелляцию соци­ального закона как «Закона вообще и его непри­стойной изнанки Сверх-Я в частности»...

Какое это имеет отношение к социальному анализу? Вспомним, как Фрейд анализировал слу­чай Человека-крысы11. Мать Человека-крысы об­ладала более высоким социальным статусом, чем его отец. У его отца была склонность к крепким выражениям, куча неоплаченных долгов, плюс Человек-крыса узнал, что незадолго до встречи с его матерью отец преследовал привлекательную, но бедную девушку, которую он бросил ради же­нитьбы на богатой. План матери женить Челове­ка-крысу на девушке из богатого семейства ста­вил Человека-крысу в ту же самую ситуацию, что и его отца: выбор между бедной девушкой, кото­рую он любил, и материально обеспеченным бра­ком, устроенным его матерью. Именно в эти коор­динаты следует поместить фантазм о крысиной пытке (жертву привязывают к горшку, наполнен­ному голодными крысами; горшок размещают на ягодицах таким образом, чтобы крысы прогрызли путь через анус жертвы): история была рассказа­на Человеку-крысе во время военных занятий, когда он хотел показать кадровым офицерам, что люди, вроде него (из состоятельных семей), все же способны переносить тяготы армейской жиз­ни так же, как и любой закаленный солдат скром­ного происхождения — таким способом Человек-крыса хотел свести вместе два полюса богатства и бедности, высшего и низшего социального стату­са, разделявших его семейную историю. Жесто­кий капитан в его части с энтузиазмом защищал практику телесных наказаний, и когда Человек-крыса в резкой форме не согласился с ним, имен­но тогда капитан выложил перед ним козырь и описал крысиную пытку. Суть не только в том, что многообразие связей, служивших опорой гипно­тической власти фантазма о крысиной пытке, бы­ло основано на текстуре ассоциаций означающих (Rat — крыса, Ratte — долговые проценты, heiratеп — жениться, Spielratte — на жаргоне означает неисправимого игрока...). Наиболее важным представляется тот факт, редко упоминаемый многочисленными интерпретаторами, если о нем вообще упоминают, что выбор, перед которым были поставлены и отец и сын, касается классово­го антагонизма: оба они пытались преодолеть классовый разрыв через примирение противопо­ложных позиций — это была судьба парня скром­ного происхождения, женившегося на девушке из богатой семьи, но сохранившего, тем не менее, грубую осанку низшего класса. Фигура жестоко­го капитана возникает именно в такой ситуации: его грубая непристойность противоречит идее классового примирения, взывая к жестоким теле­сным практикам, которые служат опорой соци­альной власти. Почему бы не прочесть эту фигуру жестокого капитана как фашистскую фигуру не­пристойного использования брутальной власти? Как циничного и брутального фашистского голо­вореза, отодвигающего в сторону мягкосердечно­го либерала и знающего, что он выполняет за него грязную работу?

«Апокалипсис сегодня (полная версия)» (2000), заново отредактированная Френсисом Фордом Копполой более длинная версия «Апока­липсиса сегодня», наиболее ярко демонстрирует координаты этой структурной избыточности го­сударственной власти. Разве не символично, что в фигуре Курца фрейдистский «праотец» — этот непристойный отец-удовольствие, не подчиняю­щийся никакому символическому Закону, абсо­лютный Господин, отваживающийся столкнуться лицом к лицу с Реальным ужасающего удовольст­вия, — показан не как остаток какого-то варвар­ского прошлого, но как необходимый итог власти самого современного Запада? Курц был совер­шенным солдатом — по сути, через свое сверх­отождествление с военной системой власти он превратился в избыток, который должна была ус­транить сама система. Основной горизонт «Апо­калипсиса сегодня» — это возможность понима­ния того, каким образом Власть порождает избы­ток себя самой, который она должна уничтожить при помощи операции, копирующей действия то­го, против кого она направлена (миссии Уилларда по убийству Курца не существует для официаль­ных документов; как сказал генерал, инструктировавший Уилларда, «этого никогда не происхо­дило»). Мы, таким образом, входим в область сек­ретных операций, о которых Власть никогда не признается. И разве то же самое не относится к тем фигурам, которые сегодня преподносятся официальными средствами массовой информа­ции как воплощение радикального Зла? Разве это не правда, что за спиной бен Ладена и Талибана стояло ЦРУ, поддерживавшее антисоветскую партизанскую войну в Афганистане, и что Норье­га в Панаме был в прошлом агентом ЦРУ? Не бо­ролись ли США во всех этих случаях со своим соб­ственным избытком? И разве то же самое не бы­ло истиной уже для фашизма? Либеральный За­пад должен был объединить силы с коммунизмом, чтобы уничтожить свой собственный избыточ­ный нарост. (Следуя этой логике, возникает со­блазн предложить, какой должна была бы быть действительно подрывная версия «Апокалипси­са»: повторяя формулу антифашистской коали­ции, Уиллард предлагает вьетконгу договориться об уничтожении Курца). За пределами горизонта «Апокалипсиса» остается перспектива коллектив­ного политического действия, разрывающего этот порочный круг Системы, которая, породив избы­ток Сверх-Я, затем вынуждена его уничтожить: революционное насилие, которое больше не ос­новывается на непристойности Сверх-Я. Это «не­возможное» действие имеет место во всяком под­линном революционном процессе.