Однако спросим, в свою очередь и мы себя: не смешиваются ли в этих всем хорошо знакомых рассуждениях представления о двух различных вещах – о смехе подлинно человеческом и смехе «формальном», лишь внешне напоминающем первый? Разве не очевидно, что за этим формальным смехом, которым обладают даже идиоты, стоят миллионы лет генетической эстафеты, донесшей до нас остатки древнейшей интенции жизнеутверждающей агрессивности, проявление преизбытка чисто физических возможностей? Облагороженная психосоматикой вида Homo sapiens, эта интенция сохранилась в обкатанных культурой формах так называемого «здорового” или “жизнеутверждающего” смеха, в котором, вообще-то говоря, от начала подлинно человеческого и осталась-то одна лишь только форма.
Рядом с подлинным смехом существует, причем в тех же самых формах, некий прасмех, по самой сути своей нерефлексивный и неоценочный. (курсив наш) Внешне они неразличимы, и мы, смеясь, не задумываемся над тем, что движет нами и заставляет совершать привычный смеховой ритуал.
Так намечаются контуры решения проблемы существования двух видов смеха, скрывающихся под одной и той же маской, но выражающих различные чувства: смешное охотно становится радостным, тогда как само радостное совсем не обязательно должно быть смешным. (курсив наш)
*** Леонардо да Винчи: «Тот, кто смеется, не отличается от того, кто плачет, ни глазами, ни ртом, ни щеками, но только неподвижным положением бровей, которые соединяются у того, кто плачет, и поднимаются у того, кто смеется».
…реликтовая, функционально бесполезная мимика – обнажение зубов в гримасах страдания или ярости – закономерно сохраняется и в смехе, но смягчается, маскируется и обретает иной смысл. Мимика улыбки и смеха оказывается эвфемизированной формой оскала недовольства – меньшей доле увиденного зла соответствует «ослабленный» вариант агрессии; по сути, перед нами ее «тень», имитация, не оставляющая, однако, сомнений относительно источника своего происхождения.
Другое дело, что сразу же перед нами встает проблема объяснения того, почему вообще существует феномен парадоксального разделения единой эмоциональной интенции на два столь отличающихся друг от друга потока. Иначе говоря возникает необходимость анализа положения, при котором исходная ценностная установка раздваивается и появляется аномальная положительная эмоция, разрешающаяся в смехе.
Смех оказывается результатом ошибки, противоречивого соединения двух по крайней мере эмоциональных движений, в котором побеждает позитив, сообщающий смеху в целом и стоящему за ним чувству выраженную приятную окраску.
Эта ошибка, слияние противоположных эмоций, дает жизнь удивительному феномену повтора спазмов и звуков смеха, позволяющих нам «удержать» ощущение смешного даже после того, как ситуация, вызвавшая смех уже оценена и разгадана. Смех рождает приятные ощущения, и оттого мы с неохотой расстаемся с ним, держа его «на привязи» повторяющихся «взрывов» и продлевая тем самым чувство удовольствия, насколько это возможно. Иначе говоря, здесь мы имеем дело с особым случаем проявления механизма «обратной связи». Внезапное обнаружение того, что зло преодолимо, рождает удивление и радость, которые, в свою очередь, производят в нас своеобразный шок.
Смешное – это в общем-то осознанное, побежденное, а потому прощенное зло.
…приходят на выручку всемогущие контекст и «эстетическая дистанция» (Э. Баллоу): всего лишь пересказ события, а не оно само, всего лишь воспоминание о факте, а не он сам, и вот уже бледнеет, сходит на нет былой страх или напряженность, и сквозь них просвечивает смешная сторона случившегося, только теперь и ставшая очевидной. Дистанция способна творить чудеса, она может придать эстетический оттенок чему угодно, вопрос лишь в том, с какого расстояния взглянуть на вещь.
Не зло само по себе смешит нас, а способ его подачи, динамический контекст его «приютивший».
Сходным образом иной полюс – «абсолютный» разум, чистая духовность – также губителен для смеха. Из этого источника (официальная серьезность вероучения и ритуала) проистекает и потребность средневековья в смеховом переосмыслении смеховой идеологии. Если прежние архаические, родовые боги могли самозабвенно смеяться и даже рождать мир, давясь от хохота, то боги новых религий оказались куда серьезнее.
**** «…в действительности русского мата не существует, это миф. Я попробую это парадоксальное утверждение пояснить. Дело в том, что, во-первых, в сознании каждого человека неприличное, то есть что-то такое обсценное, матерное - свое. ...Для одного человека, там, слово гондон - это уже мат, хотя на самом деле это кондом - это всего лишь англицизм и вполне приличное слово... Разные слова каждый человек воспринимает как мат. Это то, что касается сегодняшнего языка. А если говорить об истории языка, то ситуация еще больше усложняется. ...Слово на букву "б" было абсолютно приличным в 18 веке, сейчас оно обозначает проститутку, а в 18 веке оно обозначало ложь, обман, пустословие. ...Исторически оно не матерное. Дело в том, что слово на букву "х" - изначально это всего лишь хвой, ёлочная иголка, загляните в словарь Фасмера... Такой же приличный вполне эвфемизм как банан, огурец, перец или морковка. Или хрен. То есть ничего неприличного в этом слове не было... Если мы взглянем назад в историю русского языка, то, в общем-то, никаких таких вот исконно неприличных слов нет... Какие-то слова меняют контексты, они оказываются в каком-то окружении, в своей какой-то языковой маленькой тюрьме, отделены от своих родственных значений, начинают обозначать только что-то связанное с сексом и в этот момент у людей появляется ощущение, что это как бы что-то неприличное. То есть это всегда немножко иллюзорно... Эта иллюзорность, как ни парадоксально держится на запретах. ...Говорят, что русский мат уникален. Да он уникален. Но он уникален именно потому, что ни в одной стране мира нет таких жесточайших запретов на употребление каких-то слов. Ну, слова, ну и что казалось бы. Поэтому русский мат держится с одной стороны, на том, что забыты какие-то контексты употребления слов, приличные контексты. Слова стали казаться совсем неприличными, потому что их синонимы, приличные, вернее однокоренные слова, там, хвой у трехбуквенного слова не ощущаются как однокоренное слово в современном языке».
(А. Плуцер-Сарно, Из интервью на радио «Маяк»)
*****ХЭППЕНИНГ (англ. – случаться, происходить; в буквальном значении – происходить здесь и сейчас, непреднамеренно) – театрализованное сиюминутное действо на импровизационной основе с активным участием в нем аудитории, направленное на стирание границ между искусством и жизнью. В теории X. сочетаются фрейдистские идеи пансексуализма и экзистенциалистские мотивы абсурдности существования, феноменологич. редукции, "заключения в скобки" тех или иных фрагментов действительности.
Теория и практика X. опирается на худож. опыт футуризма, дадаизма, сюрреализма, театра абсурда. Стремление к спонтанности, непосредств. физич. контакту с публикой, повышенной действенности искусства выливаются в концепцию карнавализации жизни. X. возник в США, его рождение датируется 1952 – временем творч. встречи Д. Кейджа, Р. Раушенберга, М. Каннингема, инициировавших проведение построенных на неожиданности и алогизме худож. акций, сочетавших живопись, танец, поэзию, музыку, кино, радио. Увлеченный философией дзен-буддизма, Кейдж стремится создать искусство, неотличимое от жизни, являющееся одним из ее проявлений и, подобно ей, непреднамеренное, случайное. Его ученики и последователи А.Капров (ему принадлежит термин "X."), К. Олденбург, И. Оно и др. – реализуют идею X. как "действенного коллажа" несвязанных между собой сцен, "праздника мгновения", подаренного актерами-любителями. Отказ от пьесы, сценария, диктата режиссера, проф. исполнителей, декораций, театр, костюмов, театр. коробки и др. атрибутов традиц. зрелища связан с установкой на полную свободу, сиюминутность и невоспроизводимость X. Его материалом служат театрализованная демонстрация мод и забой скота, обыденный гостиничный быт и эротич. шоу, действие паровой машины и процесс татуировки, происходящие в самых неожиданных местах, от мыловаренного завода до рейсового автобуса, в "натуральных" декорациях. При этом обязательным является участие зрителей, хлопком в ладоши или выкриком останавливающих действие, вмешивающихся в него, демонстрирующих собственный вариант развития событий и т.д. Искусство соединяется с неискусством. Как подчеркивает Капров в статье "Воспитание неактера" (1971), "неискусство больше, чем искусство". X. – не только эстетич., но и этич. позиция, утопич. практика превращения абсолютной свободы творчества в стиль жизни, способ существования. По мысли Капрова, искусство становится жизнью или по крайней мере ее утверждением. Вместе с тем ряд художников (Макуинас, Оно, Хиггинс и др.) подвергают сомнению принцип уникальности и невоспроизводимости X. В 1961 они основывают течение "Флюксус" и выступают с X. в концертах. К ним присоединяются такие европ. художники как И. Бейс, Б. Вотье, Р. Филиу и др. Благодаря "Флюксусу" X. стремительно распространяется в Зап. Европе, Японии, Лат. Америке. Существ, роль в популярности X. играет опыт Ливинг-театра. В своих театр, экспериментах режиссеры П. Брук, Е. Гротовский тяготеют к глобализации театр. опыта, его трансформации в смысложизненный акт, радикально меняющий бытие. Практика привлечения П.Бруком актеров (профессионалов и непрофессионалов) любых рас и национальностей получила широкое распространение в постмодернистском театре и кинематографе. В балете принцип X. активно ассимилировали такие хореографы, как Т. Браун, П. Бауш, позднее превратившие его в несущую опору постмодернистского танца.