Итак, первое критическое замечание в адрес нарративного анализа касается его выводов – они опираются на «текст» в качестве эмпирического доказательства обоснованности и не содержат указания на критерии для сравнительной оценки различных «прочтений». Второе – излишне дескриптивного характера получаемых данных и опасности подмены научных объяснений высокохудожественными и субъективными повествованиями, в которых на смену внятным теоретическим представлениям и эмпирическим доказательствам приходят риторические фигуры и суггестивные авторские интонации.
Первое замечание относится к теории интерпретации в целом, поскольку проблема выбора между конкурирующими «прочтениями» не только в повседневной жизни, но и в науке решается на основаниях, обычно игнорируемых интерпретативным подходом: выбор определяется властью и интересами, а обосновывается с помощью риторики или ссылкой на вкус. Второе замечание – к любым социобиографическим данным: искажения фактов могут объясняться и намеренным сокрытием информации, и желанием защитить личную самотождественность, и простой неосведомленностью, и стремлением придать повествованию литературную форму с помощью популярного сценария жизненного пути [Голофаст, 2002, с.67; Девятко, 1998, с.53], и надеждой рационально мотивировать свое прошлое поведение с точки зрения сегодняшнего мировосприятия и создать социально-одобряемую и согласованную картину мира. Например, практически единственный источник информации о биографиях бомжей – их устные истории, но они вряд ли могут претендовать на роль «бесспорных свидетельств» [Судьбы людей…, 1996, с.185-186]: во-первых, таким людям почти всегда есть что скрывать; во-вторых, для самосознания человека, оказавшегося на социальном «дне», правда о собственной жизни может быть столь разрушительна, что вместо нее возникает масса надуманных объяснений и, казалось бы, вполне рациональных конструкций, которые имеют под собой мало реальных оснований – «память ненавидит человека, она только и делает, что оговаривает его; поэтому люди стараются не слишком сильно доверять ее напоминаниям и более снисходительно относиться к собственной жизни»[20].
Что касается навязчивого стремления информантов придать своей биографии популярную литературную форму, то оно имеет давние исторические корни. Еще в античности сложились общепринятые формы (авто)биографических повествований [Бахтин, 2000, с.68‑84]: в древнегреческом мире (1) платоновский тип автобиографии был основан на хронотопе «жизненного пути ищущего истинного познания»; (2) риторическая (авто)биография была словесным гражданско-политическим актом публичного самоотчета реальных людей во внешнем реальном хронотопе (на площади); в римско-эллинистическую эпоху (3) энергетический тип биографии предполагал изображение человеческой жизни как развертывания характера в поступках, речи и т.д.; (4) в основе аналитического типа биографии лежала схема с определенными рубриками, по которым распределялся весь биографический материал (общественная жизнь, семейная жизнь, добродетели, пороки, наружность и т.п.). Поскольку семантические объяснения респондентов избирательны, имеют тенденцию смешивать действия и намерения и игнорировать существенные причинные связи, для их интерпретации в социологии используется модель «двойной герменевтики», т.е. социологи опосредуют семантические объяснения (интерпретации информантов) научными (выдвигаемыми исследователями интерпретациями интерпретаций) [Девятко, 1996, с.56].
То, что некоторое явление получает статус события или факта, уже предполагает процедуры концептуализации, типизации, категоризации и т.д.: «как бы ни определяли предмет, само определение уже является одной из операций этого предмета» [Луман, 2004, с.15], поэтому знание о нем не может рассматриваться как просто отражение неких объективно существующих вещей. М.М. Бахтин подчеркивает преобразующее воздействие означивания на содержание: «завершающие моменты, будучи осознанными самим человеком, включаются в сознание, становятся преходящими самоопределениями и утрачивают свою завершающую силу … «дурак, который знает, что он дурак, уже тем самым не дурак» [Улыбина, 2001, с.62].
Понятия «истинный» и «ложный», по сути, обозначают только некоторое измерение, правильность или уместность в определенных обстоятельствах перед определенной аудиторией для конкретной цели при заданных намерениях. Иными словами, то, что социологи называют искажениями, – конститутивные свойства человеческого сознания и языка. Сам факт вовлечения человека в коммуникативную деятельность изменяет его внутреннее состояние, заставляя вести и презентировать себя так, чтобы создать определенное впечатление у окружающих – «текст в коммуникации есть равнодействующая интенций и номинаций» [Дридзе, 2000, с.129]. Неизбежность искажений позволяет П. Бурдье утверждать, что «история жизни – это одно из тех понятий здравого смысла, которые незаконным путем проникли в научный мир» [2002, с.75-80]: человек становится идеологом собственной жизни и, следуя «законам официальной модели самопредставления», стремится превратить свою жизнь в хронологически упорядоченное и связное повествование, алгоритм создания которого (критерии отбора событий, образующих сюжетную линию) скрыт от исследователя и зачастую не ясен самому информанту [Божков, 2001, с.77].
Поскольку эмпирическому опыту искусственно придается целостность и единство, возникает методологическая проблема интерпретации того «зазора», который существует между реальностью жизни и реальностью рассказа о ней – «рассказывая свою жизнь, мы создаем форму, посредством которой распознаем в жизни то, что без этой формы не увидели бы» [Бурдье, 2002, с.80]. Текст не тождественен реальности, он только презентирует ее, поэтому происходит постоянное перетолкование текстов, ведущее человека к ситуации незавершенности. Более того, как бы реалистичен и правдив ни был изображенный мир, он хронотопически не может быть тождественен реальному миру, в котором находится автор: «даже если я расскажу (или напишу) о только произошедшем со мной событии, я как рассказывающий (или пишущий) нахожусь уже вне того времени-пространства, в котором это событие совершалось, абсолютно отождествить себя, свое «я», с тем «я», о котором я рассказываю, невозможно» [Бахтин, 2000, с.191].
Несмотря на перечисленные сложности, ценность биографических повествований для изучения связи между психологическим развитием и социальными процессами не позволяет отказаться от нарративного анализа, но требует от исследователя, во-первых, обладания определенным запасом концептуальных схем, чтобы читать и проблематизировать нарративы личного опыта; во-вторых, обеспечения достоверности информации с помощью множественной триангуляции – стратегии сочетания различных методов, типов данных и моделей объяснения.
В последние десятилетия нарратив стал предметом значительного числа исследований не только как новый эмпирический объект анализа, но и как новый теоретический подход. Сложность однозначной трактовки нарратива связана с рядом причин: с открытым и многообразным характером культурной феноменологии нарратива – если рассматривать его как текстовую форму освоения реальности; с присутствием нарративных структур и элементов в различных типах дискурса – если понимать под нарративом совокупность универсальных характеристик «текста о» действительности; с «прозрачностью» нарратива, обусловленной врастанием человека с детства в рассказывающий истории репертуар языка и культуры – если видеть в нарративе естественный, само собой разумеющийся способ мышления и деятельности [Брокмейер, Харре, 2000]. В итоге определение нарратива формулируется через отказ от «онтологического заблуждения» (предположения о существовании вне нарративного процесса некой реальной истории, лишенной аналитической конструкции) и «репрезентационного заблуждения» (трактовки нарратива как описания реальности, а не специфического способа ее конструирования).
В своем общепринятом и обобщенном смысле нарратив – это «имя некоторого ансамбля лингвистических и психологических структур, передаваемых культурно-исторически, ограниченных уровнем мастерства каждого индивида и смесью его социально-коммуникативных способностей с лингвистическим мастерством … причем локальный репертуар нарративных форм переплетается с более широким культурным набором дискурсивных порядков, которые определяют, кто какую историю рассказывает, где, когда и кому» [с.30]. Соответственно, анализ нарративов позволяет увидеть в отдельно взятом повествовании конкретного человека, рассказанном в заданных пространственно-временных координатах определенному собеседнику, тот исторический и социокультурный контекст, который породил данный нарратив как симптоматический и типичный.