Возвращаясь к рассуждениям, приведенным мною во введении, о категории причинности, как о предельном основании рационального человеческого мышления, необходимо подчеркнуть, что весь дух «философии жизни» проникнут отрицанием рассудочно-механистического образа мышления, а вместе с ним, и всякого систематического способа рассуждения о Вечных вопросах — как можно рассуждать систематически о болящих ранах? Как можно абстрагироваться, читая о выклевывании орлом печени скованного Прометея?
Следует раз и навсегда уяснить для себя, что постижение этой реальности должно быть сопряжено с величайшим сомнением, пусть даже порой доходящим до крайних форм нигилизма, как то было у Ницше, который выводил положительные максимы как необходимые следствия соответствующих отрицательных суждений. «Авантюризм духа» в познании, ни на минуту не прекращающееся экспериментирование, — вчувствование и интуиция здесь физиологически становятся оголенными проводами-нервами философа, позволяя настолько приблизиться к объекту познания, насколько это возможно, а если удастся, то и слиться с ним.
Знаем, что сознание — лишь верхушка айсберга над мятущимся океаном иррационального, и конфликты между Id и Super Ego зачастую приводят просто к болезненным неврозам — значит, необходимо так перестроиться, чтобы уметь без боязни входить в стремительные водовороты бурлящего Становления и выходить из них такими же неузнанными и независимыми, какими были, осознавая, что в своем «Я» «не только самое глубокое, но и самое высокое может быть бессознательным». (цит. по З. Фрейду, «Я и Оно»).
Далее — радикальное смещение центра тяжести на решение настоящего Основного вопроса — «стоит ли жизнь того, чтобы быть прожитой?» Это — основное, поляризация между духом и материей опирается именно на осознание, а вернее, на бессознание этого вопроса.
Вопрос этот решается, и решается на протяжении всей жизни вновь и вновь, граничные условия, определяющие ценностные, нормативные и проч. градиенты — коррегируются постоянно.
Вопрос этот неразрешим принципиально — его однозначное решение в любом случае не дает удовлетворительного ответа. (Само)Убийство превращается в «малодушие», причем для остающегося в живых, — редко кто сможет плакать горькими слезами над самоубийцей, оплакивая не его даже, а самого себя — ибо унижен и раздавлен, словно жучек на ветровом стекле и беспомощен, проживая жизнь недостойно, некрасиво, погано — неосознанно проживая. Слезы, которые должны течь из глаз, говорят — ты видишь мертвеца, а ведь по-настоящему мертв кто? Кто? — непонимающе спросил он Порфирия Петровича. Так ведь вы ведь, вы, Родион, и есть настоящий мертвец! Вы ведь убивец, вы и мертвы. Только тот вон, он-то, получается, мертвец естественный, а ты — неестественно мертв: жив, а умер уже.
Противоположный выбор за сотни верст отдает лукавством и осаждает ухмылкой недоверия. Этакий чувственно-удовольственный подход эвдемонически, внезапно демонически, низводит человека в противоестественное вегетативное состояние, не животного даже, какой там! — жизнь животного есть беспрестанная борьба за эту жизнь и смерть за нее же, которой для них, животных, попросту нет — не осознается как нечто свое (страшное отличие «венца творенья» от животного — нести в себе и ощущать свою кончину еще при жизни, предчувствовать ее, бояться, ждать...). Принятие жизни как тоска радостей воздушных и земляных пустит человека, опуская его и опустошая, ибо досконально известно, что — чем кончается всякое удовольствие? правильно — ощущением пустоты. («Мы хорошо знаем, что всякий миг счастья с избытком искупается страданиями или тоской пресыщения». С. Л. Франк, «Крушение кумиров»).
Скажем так — более неоднозначный взгляд на вещи, в котором цветки стремления к счастью причудливо переплетаются с повеликой танатофилии — принять жизнь такой, какая она есть,— принять, чтобы тут же отвергнуть, попытаться преобразить и ее, и себя (впрочем, преобразование себя немедленно преобразит и ее — опять, в который раз: нельзя разделять Я и не-Я! Будь неладен «обскурант» Фихте), из замеса невкусного теста испечь великолепный пирог, замесив жидкую глину — изваять совершенство. Засеять жирную землицу семенем и восторженно погибнуть, как зерно, которое погибло, дав ростки — чтобы была пища алчущим, семена — для сеющих, горящая солома для продрогших в пути...
Беда в том, что публика тут же растащит все на составляющие — одни будут только есть и есть, приторговывая иконами, другие — беспрестанно умирать, прорастая затем, или не прорастая — не важно: они придали смерти смысл — к вящей радости живых, которые тут же сооружают памятники и возносят их, возносят, туда — на бессмысленную высоту, откуда, из-за облаков, уже и не видать возносимое.
Наконец, третьи вдыхают смысл в Пустоту, никому не понятную и потому понятную всем — каким-то смутным стадным чувством (вероятно, сознанием — Фридрих улыбается), над которым шествуют важно их пастыри — «великие инквизиторы» Достоевского, для которых наивысшая неприятность — внезапное появление Тех, невозможных, хозяев той самой Пустоты, в которую они, эти «пастыри», нечто вдохнули ли вылили — или слили — кто знает? Досадное событие, не правда ли, появление Тех, кто беспрестанно вопрошает: или — или?...
...
Хорошо молчать совместно Под шатром шелковым неба,
На зеленом мху под буком.
Лучше — вместе посмеяться;
Сладко, громко посмеяться,
Зубы белые поскалить!
Помолчим, коль дело ладно,
Если ж худо — посмеемся,
Поведем его все хуже
И опять смеяться будем.
И, смеясь, сойдем в могилу.
Какое счастье — быть сумасшедшим и не мучиться над безумными вопросами, а самим быть безумным — Вопросы убегут, как от огня! Купаться в своих мыслях, как в колыбели, веря им, и не знать ни сомнений, ни страданий, не подозревать ничего о смерти.