Смекни!
smekni.com

Арсений Александрович Тарковский (стр. 3 из 4)

Сборник «Зимний день» начинается философским сонетом «И это снилось мне, и это снится мне…», в котором поэт, преодолевая чувства одиночества и сиротства, приобщается к миру и преклоняется перед чудом жизни: «Жизнь – чудо из чудес, и на колени чуду…», а заканчивается патетической «Одой», воспевающей вдохновение, что дарит родство со вселенной и ощущение высоты, несмотря на муки. Арсений Тарковский не случайно завершает свою книгу о встрече со старостью шутливым аккордом, считая, что нельзя «оставить трагическое в состоянии безвыходности», а надо дать преодоление, катарсис, просветление.

Так трагизм «чудного, чудесного, чудного» мира побеждается добротой, любовью, любовью и поэзией.

«Опять явилась муза мне…»

Поэтический цикл Арсения Тарковского «Пушкинские эпиграфы» даёт возможность увидеть основные компоненты поэтического стиля поэта. Этот цикл включает четыре стихотворения Арсения Тарковского, написанные в 1976 году и объединенные эпиграфами – строчками из разных произведений А.С. Пушкина. Цикл «Пушкинские эпиграфы», написанные 70-летним поэтом, занимает особое место в его творчестве, так как содержит философское осмысление прожитых лет.

Почему, скажи, сестрица,

Не из Божьего ковша,

А из нашего напиться

Захотела ты душа?

Человеческое тело

Ненадежное жильё,

Ты влетела слишком смело

В сердце тесное моё.

Как видим, границами пространства являются небо, представленное образом Божьего ковша, а земля, на которой среди полей пшеницы и яблоневых садов живёт человек, то есть сразу же у Тарковского намечаются две границы пространства, которые сочетаются в душе человека.

В финале первого стихотворения представлен чрезвычайно важный образ того, кто стоит над жизнью, над временем:

Пой, на то ты и певица,

Пой, душа, тебя простят…

Так здесь реализуется мотив прощения, который является сквозным в цикле. Чтобы определить взаимоотношение души и тех, кто может её простить, нужно вспомнить, что душа в стихотворении Тарковского принимает облик синицы. Более того, лирический герой предполагает, что обращение к небу, к «Божьему ковшу», может никогда больше не реализоваться. Это ощущение отчетливо представлено в следующих строках о душе:

…закончив перелёт

Будешь биться, биться –

И не отомкнут ворот.

Стихотворения Тарковского насыщены образами земли, неба, хлеба, града, то есть притчевыми образами, позволяющими нам увидеть в цикле поэтически воплощенный «процесс самоутверждения личности и вечности». В поэтическом цикле и реализуется эта связь временного и вечного.

Все следующие тексты «Пушкинских эпиграфов» являются размышлениями лирического героя-поэта о человеческой жизни и творчестве как едином целом.

Второе стихотворение цикла начинается, как и первое, с определения пространственных координат жизни лирического героя, устанавливаемых уже в первой строфе:

Как тот Кавказский Пленник в яме,

Из глины нищеты моей

И я неловкими руками

Лепил свистульки для детей.

Сравнивая это стихотворения с первым, можно отметить то, что во втором жизненное пространство ещё более сжимается для лирического героя, усиливается ощущение непрочности земной жизни. Рассматривая проявление в этом стихотворении мотива бренности человеческой жизни и всего сотворенного руками человека, отмечается ненадежность игрушек, сделанных пленником для детей:

Не испытав закала в печке

Должно быть, вскоре на куски

Ломались козлики, овечки,

Верблюдики и петушки…

В этом стихотворении жизнь лирического героя в яме – это пребывание вне времени и пространства.

«Яма» является своеобразным воплощением не жизненного пространства, а «нижнего мира», для которого характерны забвение, полусон. В этом мире нет живых: животные представлены здесь глиняными фигурками, ибо «в нижнем мире живое становится мертвым».

И вот появляется муза, «во спасение души» лирического героя:

Как мимолетное виденье,

Опять явилась муза мне,

И лестницу мне опустила,

И вывела на белый свет,

И леность сердца мне простила,

Пусть хоть теперь, на склоне лет.

В третьем произведении цикла, видим «прямое» обращение героя к Пушкину:

Разобрал головоломку –

Не могу её сложить.

Подскажи хоть ты потомку,

Как на свете надо жить…

Основным является образ болота, как яма, поглотить героя. Потеря ориентации во времени намечена образом «чужого поколения», «хмель» которого «и тревожит, и влечет».

Я кричу, а он не слышит…

Я не стою ни полслова

Из его черновика,

Что ни слово – для другого,

Через годы и века.

Эти строки свидетельствуют о том, что остро переживаемая отторженность лирического героя Тарковского от героя Пушкина воспринимается поэтом XX века как отторженность от цельного в своем единстве времени и пространства вечного мира высшего бытия.

Собеседники героя – это Бог и Пушкин:

Боже правый, неужели

Вслед за ним пройду и я

В жизнь из жизни мимо цели,

Мимо смысла бытия?

В четвертом стихотворении представлено своеобразное решение ситуации. Но если во втором и третьем стихотворениях представлено по одной ситуации, то в последнем тексте содержится своеобразная их энциклопедия (на него клеветали, его предавали, обворовывали и тому подобное). Сопоставимо и психологическое состояние лирического героя. Если в двух предыдущих текстах герой испытывает отчаяние и даже отрешается от жизни, то в четвертом стихотворении у него уже нет ни гнева, ни ожесточения:

Мой целковый кассирше нужней…

Клевета расстилала мне сети,

Голубевшие, как бирюза…

При завершении анализа цикла Арсения Тарковского «Пушкинские эпиграфы», намечается лирический сюжет, являющийся отражением архетипического сюжета о движении от временного, бренного к высшей истине – к Богу. В общих чертах он таков: жизненная катастрофа (первый текст) завершается выходом из темного мира на землю (второй текст), что, в свою очередь, вызывает размышления о пути и цели движения (третий текст) и приводит к признанию высшей ценностью земной жизни свободную от сиюминутных интересов речь (четвертый текст).

Таким образом, осмысление Тарковским жизни в «первообразах» (земля-небо, хлеб, сад, кража, ревность), с одной стороны, способствует возможной в лирике предельной конкретизации переживаний лирического героя, а с другой стороны, приводит к усилению притчевости текста и его философичности, что в целом и является характернейшей чертой идиостиля поэта.

Арсений Тарковский и Марина Цветаева.

У Тарковского есть известный цикл стихотворений, посвященных великому русскому поэту Марине Ивановне Цветаевой.

Первое, что поражает в этих прекрасных стихах — чувство колоссальной вины автора перед ушедшим из мира его другом-кумиром (“Где лучший друг, где божество мое, где ангел гнева и праведности?.. И чем я виноват, чем виноват?”).

В стихотворении Тарковского “Из старой тетради” (1939) 12 строк — в них невольно чувствуешь какой-то подтекст, легенду: та же вина — и та же легенда! — в других двенадцати строках, посвященных Цветаевой:

Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина,
Поешь, Марина, мне, крылом грозишь, Марина,
Как трубы ангелов над городом поют,
И только горечью своей неисцелимой
Наш хлеб отравленный возьмешь на Страшный суд,
Как брали прах родной у стен Иерусалима
Изгнанники, когда псалмы слагал Давид
И враг шатры свои раскинул на Сионе.
А у меня в ушах твой смертный зов стоит,
За черным облаком твое крыло горит
Огнем пророческим на диком небосклоне.

Сильнее всего эти вина и легенда выражены, мне кажется, в его сонете “Как двадцать два года тому назад” (1941—1963):

И что ни человек, то смерть, и что ни
Былинка, то в огонь и под каблук,
Но мне и в этом скрежете и стоне
Другая смерть слышнее всех разлук.

Зачем — стрела — я не сгорел на лоне
Пожарища? Зачем свой полукруг
Не завершил? Зачем я на ладони
Жизнь, как стрижа держу? Где лучший друг,

Где божество мое, где ангел гнева
И праведности? Справа кровь и слева
Кровь. Но твоя, бескровная, стократ

Смертельней. Я отброшен тетивою
Войны, и глаз твоих я не закрою,
И чем я виноват, чем виноват?

Несколько раз ему задавали вопросы относительно этой ощущаемой легенды, каких-то особых отношений между ними: “Не было ли у вас романа?” — на что он неизменно отвечал: нет, ничего не было. Но легенда, ее ощущение — оставалось, и он, кажется, сознательно нагнетал эту легенду — он, тридцатитрехлетний, образцово воспитанный, обращается к ней, сорокавосьмилетней, с прямым и твердым “ты”, “Марина”, “научи”... И потом — странно: она покончила с собой, самоубийство — повесилась, а он в стихах постоянно говорит о гибельных водах, ищет ее на дне (“задыхаясь, идешь ко дну”)... Какая-то загадка....

Но один раз, произошел такой случай, незабываемый тайфун, если уж им (тайфунам) присваивают женские имена, надо дать имя — Марина. Вот что произошло (рассказ друга Тарковского): вручая Тарковскому снимки, сделанные 26 сентября 1982 г., был им особенно тепло обласкан (честно сказать, больше мы никогда в таком количестве раз не целовались). Он был в каком-то особом эмоциональном настроении.У меня ощущение, что в тот день (судя по надписям на фотографиях, это произошло 12 октября 1982 г.) я случайно попал к ним в ключевой, поворотный момент его духовной и личной жизни: я никогда больше не видел его в таком радостном и просветленном состоянии.

Оказалось, я узнал об этом в тот же вечер, за несколько минут до меня у него был Павел Нерлер, который принес ему другой, абсолютно бесценный дар: публикацию в “Огоньке” последнего стихотворения Марины Цветаевой (“Все повторяю первый стих...”), написанного по памяти в ответ на его стихотворение “Стол накрыт на шестерых — // розы да хрусталь, // А среди гостей моих — горе и печаль...” — и для него это неведомое ранее стихотворение явилось ПОТРЯСАЮЩИМ ДУХОВНЫМ ВЗРЫВОМ ОТТУДА, РЕЛИГИОЗНЫМ ПОДАРКОМ ТОЛЬКО НА ЕМУ ПОНЯТНОМ ПОДТЕКСТЕ И ЯЗЫКЕ, КАКИМ-ТО СУПЕРВАЖНЫМ ПОДТВЕРЖДЕНИЕМ И ПРОЩЕНИЕМ.