…Гуди, помощник и моих трудов,
Садко заводов и садов.
……………………………………..
Гуди протяжно в глубь веков,
Гудок советских городов.
Та же тема варьируется в «Стансах», выраженная еще сильнее, в форме исповеди и лирического монолога, в котором «слух» поэта настроен на волну, доносящую до него отзвуки и радостных и роковых событий, вторгшихся в век, в мир, - и созидательный подвиг советского народа, и трагедию трудовой германии, стонущей под плетью гитлеровских палачей:
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг,
Я слышу в арктике машин советских стук,
Я помню все – немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лореллеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
Есть в «Стансах» красноречивые строки, рисующие духовный контакт поэта с миром, есть и строки с раздумьем о нелепости и бессмысленности разлуки его со всем, что ему было кровно близко:
Проклятый шов, нелепая затея.
Нас разлучили. А теперь пойми –
Я должен жить, дыша и большевея,
И перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми.
«Стансы» – очень значительное и знаменательное произведение мандельштама. Не случайно здесь само «пушкинское» заглавие стихов, настраивающее их камертоном «надежды, славы и добра».
В середине тридцатых годов, когда Гитлер имуссолини не только лелеяли звериные планы захвата «места человека во вселенной», но уже и обрушили свою «палицу дикаря» сначала на Абиссинию, чтобы затем опустить ее на Испанию, и тень войны готова была уже пасть на всю Европу, читатель стиха вспомнит и строфы мандельштама 1923 года, когда поэт возвысил свой голос поэта и гражданина:
Опять войны разноголосица
На древнем плоскогорье мира,
И лопастью пропеллер лоснится,
Как кость точеная тапира.
Как шапка холода альпийского
Из года в год, в жару и лето
На лбу высоком человечества
Войны холодные ладони…
И так же, как и раньше, клеймя звериный лик войны, мечтал о временах, когда люди вновь смогут дышать благородным эфиром, поэт и ныне восславил час желанного и неизбежного торжества «отверженного мира» и «оскорбленной эры».
Продолжив в 1937 году потрясающую по духовной мощи и поэтической силе тему, Мандельштам создает одно из вершинных своих творений – «Стихи о неизвестном солдате», славящие человека и человечность, клеймящие позором и проклятием звериную бесчеловечность убийц:
…Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб - от виска до виска –
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Как он знал цену «месту человека во вселенной», счастливому небохранилищу», названному им «раздвижным и прижизненным домом». Но всегда, в самые тяжелые годы, перед лицом самой грозой раскачки «маятника судьбы» поэту было на родине «больше неба», хотя бы в том же Воронеже:
Где больше неба мне – там я бродить готов –
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим – яснеющим в Тоскане.
А бродить он был готов. «Хаиды-баиды – поедем в Азербайджан!» – любил он шутить. А в стихах колдовал:
О, бабочка, о, мусульманка,
В разрезанном саване вся –
Жизняночка и умиранка,
Такая большая – сия…
Крым, Армения, Грузия были едва ли не счатливейшими вехами его путешествий.
И вставала в стихах таврида, где ему мерещились границы эллинского духа:
…В каменистой тавриде наука Эллады – и вот
Золотых десятин благородные ржавые грядки…
И снился ему Тифлис – «ковровая столица», «черноволосый и разноголосый» город. Его виденье, возникающее в «хмельной для глаза оболочке света», до конца дней будет сопровождать поэта.
И возникал Ереван, вдохновляющий поэта на одно из лучших его циклов, очень родственный ему своей суровой красочностью, своей сарьяновской статью, гордым и мужественным небогатством, то есть богатством еще большим:
…Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,
Улиц твоих большеротых кривые люблю Вавилоны.
О побывке поэта в Ереване крупным планом выделяется фраза из скупой странички воспоминаний Гургена Маари, значительная хотя бы по именам, называемым в ней: «Потом я еще как-то раз встретил его у Черенца. Они разговаривали о поэзии, о Есенине, Маяковском, Багрицком». А как знаменательно здесь само упоминание о дружбе мандельштама с Черенцем и каким закономерным звеном восполняет оно золотую цепь дружбы Мандельштама и Черенца с Тицианом Табидзе и Паоло Яшвели…
Грузия впервые оказалась представленной в поэзии мандельштама в облике…петербургской красавицы- грузинки Саломеи Андрониковой, которой поэт посвятил ряд стихотворений, вошедших позднее в сборник «Tristia» (Марина Цветаева писала в своем мемуарном очерке о Мандельштаме: «В книге «Tristia» стихи «В разноголосице девического хора», «на розвальнях, уложенных соломой» …принадлежат мне, стихи же «Соломинка» и ряд последующих – Саломее Николаевне Гальперн, рожденной кн. Андрониковой…»).Это та самая «красавица тринадцатого года», которую вспоминала Анна ахматова в 1940 году, связывая ее имя с именем Мандельштама:
Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет?
И память хищная передо мной колышет
Прозрачный профиль твой за стеклами карет.
Как спорили тогда – ты ангел или птица!
Соломинкой назвал тебя поэт.
Равно на всех сквозь черные ресницы
Дарьяльских глаз струился нежный свет.
Стихи, посвященные ей, датированы 1916 годом. Но нити, связывающие Саломею Андроникову, - а тем более стихи Мандельштама, - с Грузией, были, разумеется, очень тонки, если и не вполне иллюзорны. В 1917 году, вспоминая лето прошлого года, проведенное в Крыму, коктебеле, в гостях у Волошина, в дружбе с Мариной Цветаевой, предаваясь аттическим грезам, мандельштам повторял упоенно: «Золотое руно, где же ты, золотое руно?» Однако первое свидание с Колхидой, вернее, обстоятельства, ему предшествующие и сопутствующие, оказались, весьма далекими от этих романтических грез. Вновь очутившись в Крыму в разгар гражданской войны, Мандельштам был арестован врангелевцами, которые сочли его большевистским шпионом. Лишь усилия Максимилиана Волошина спасли поэта от расстрела. Из крыма Мандельштаму удалось выбраться в Батуми, где меньшевистские власти умудрились принять его уже за двойного агента – и Врангеля и большевиков – и тоже засадили в тюрьму, из которой его вызволили опять-таки поэты – на этот раз грузинские, случайно приехавшие в Батуми и прочитавшие в газете сенсационную версию о «двойном агенте». Так очутился Мандельштам в Тбилиси, где был окружен любовью и заботой своих новых друзей – Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. В Тбилиси встетился мандельштам с Ильей Оренбургом, описавшем в своих мемуарах и эту встречу и две осенние недели 1920 года, проведенные там уже вместе и показавшиеся им «лирическим отступлением» : «Каждый день мы обедали, более того, каждый вечер ужинали. У Паоло и Тициана денег не было, но они нас принимали с роскошью средневековых князей. Никогда дотоле я не был на Востоке , и старый Тбилиси мне показался городом из «Тысячи и одной ночи». Мы бродили по нескончаемому Майдану: там продавали бирюзу в смоле и горячие лепешки, английские пиджаки и кинжалы, кальяны и граммофоны , пахучие травы и винтовки… Торговцы зазывали, торговались, расточали цветистые комплименты, клялись жизнью многочисленных домочадцев…Мы побывали в серных банях…В древних храмах мы глядели на каменных цариц, к которым ласкались барсы. Мы восхищались в духанах картинами Пиросманишвили, грузинского Руссо, художника – самоучки, который за шашлыки и вино расписывал стены погребков. Он был прост, патетичен, поражал умелой композицией и полнотой света… различные века существовали в этом удивительном городе…Все время я был с новыми друзьями, которых сразу полюбил: с Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе…Тициана и паоло любили многие русские поэты – и есенин, и Пастернак, и Тихонов, и Заболоцкий, и Антокольский. А мы были первыми советскими поэтами, которые нашли в Тбилиси не только душевный отдых, но и романтику, ощущение высоты, толику кислорода – я говорю и о горах, и о людях – нельзя ведь отделить Паоло и Тициана от окружающего их пейзажа…
Альпы во Франции - спорт, туризм, санатории, лыжи, гостиницы, рюкзаки, открытки. А без кавказа трудно представить себе русскую поэзию: там она отходила душой, там была ее стартовая площадка… Но я сейчас пишу всего-навсего о двух коротких неделях 1920 года, когда грузинские друзья пригрели и приютили нас. Друзей этих уже нет, остается поклониться горам Грузии. Яшвили и Табидзе проводили нас по Военно-Грузинской дороге до первого привала, и сейчас еще в моих ушах звучит высокий пронзительный голос Тициана: «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко; печаль моя светла; печаль моя полна тобою»…»
Лиризм этих воспоминаний и их благородная элегическая тональность рождены временем – ушли годы, люди, жизнь… А тогда, той осенью, тбилиси, естественно, открылся гостям главным образом своею экзотической стороной и восточным колоритом. Это зафиксировано в воспоминаниях Эренбурга, сказавшись в свое время и в знаменитых стихах Мандельштама, написанных по возвращению в Россию в том же 1920 году:
Мне Тифлис горбатый снился,
Сазандарей стон звенит,
На мосту народ толпится,
Вся ковровая столица,
А внизу Кура шумит…
Стихи эти, и вызвавшие их воспоминания долго жили в душе поэта и обогащенные новыми впечатлениями 1930 года, дали через семнадцать лет, при обстоятельствах куда менее счастливых, удивительные выходы. А в 20-х годах они продолжали звучать все так же озорно и ликующе, о чем поведал в своей новой, воистину волшебной прозе Валентин Катаев, назвавший эту прозу, как бы аукнувшись с мандельштамовским образом колодца, отражающего под Рождество семиплавниковые звезды, - «Святым колодцем».