Всеохватным чувством словно бы второго рождения народа и еще неизбытой радости отчасти объясняется, по-видимому, в тот период обращение советских писателей - Ф. Гладкова, В. Кожевникова, В. Смирнова, М. Пришвина, К. Федина - к начальным страницам собственной жизни, к ранним детским впечатлениям, к .важнейшим урокам долгой работы в литературе.
Повесть Паустовского - одна из позднейших в этом ряду и одна из первых в другом: в ряду литературных и житейских воспоминаний, в которых прошлое оценивается с высот, открывавшихся нам накануне вступления страны в новую полосу истории - период зрелого социализма. Это мемуары К. Чуковского, Н. Тихонова, Ю. Либединского, В. Лидина, И. Эренбурга, В. Каверина, В. Кетлинской, М. Шагинян. Тогда же, в 1945 году, К. Паустовский задумывает свою “Золотую розу” - художественное исследование психологии искусства, его природы. Этого рода книги впоследствии также были значительно преумножены в нашей литературе.
В автобиографическом цикле Паустовский, пожалуй, меньше, чем кто-либо другой, стремится доподлинно рассказать о своей жизни и больше всего - о виденном в жизни. По этой причине искушённый автор, давно уже ставший уверенным “режиссером” наших читательских эмоций, властной рукой мастера выбирает, компонует, соотносит факты былого в соответствии с замыслом повествования: человеческая песчинка, взрослеющий мечтатель, юная “демографическая единица” неблагополучной Российской империи, с еще не определившимся в ней уделом, ввергается в самумы и смерчи грозного исторического времени. Кажущаяся статичность и малое внимание к процессу созревания героя проистекают в “Повести о жизни” из того, что “Костик”, автобиографический прототип К. Паустовского, не рассматривается автором как главное действующее лицо, это в большой степени позиция наблюдателя-рассказчика, будущего художника, со всей страстью и жаждой познания отдающегося на волю могучего “потока жизни”, как назвал он позднее одну из своих статей. Поэтому как действующее лицо он остается большей частью в тени.
Действительно, разве о нем и ради него написаны “Розовые олеандры”, “Брянские леса”, “Пустынная Таврида” и другие главы? Разве не дядя Юзя, бродяга, искатель приключений, никогда не знавший покоя, но зато знавший, что такое врожденное чувство справедливости, герой “Шариков из бузины”? Точно так же не автору посвящена новелла “Вода из реки Лимпопо” - об учителе Черпунове. “Дедушка мой Максим Григорьевич”, “Великий трагик Кип”, “Преподаватели гуманитарных наук” - уже сами заглавия называют героев.
Но эта “тень” рассказчика незаметно вырастает, постепенно раскрывая богатейшую содержательность образа .самого повествователя, превращая весь цикл повестей в один из протяженных и емких “романов воспитания” XX века.
Константин Паустовский пишет художественное произведение, а не подробную биографическую анкету; он подчиняет отбор впечатлений, их трактовку собственным представлениям о целях творчества. Оттого он так равнодушен к хронологии, к строгой последовательности событий и так неравнодушен к лирическим размышлениям и воспоминаниям, прямо не связанным с действием и, как иногда кажется, более близким к новеллам “Золотой розы”. Таковы, например, главы “Рассказ ни о чем”, “О записных книжках и “памяти”, “Материалы к истории московских особняков”, “О фиринке, водопроводе и мелких опасностях”.
До- и пореволюционная русская действительность, воссоздаваемая Паустовским через призму личного опыта героя, оценивается им с точки зрения заложенных в ней элементов будущего. Главное во всей автобиографической книге Паустовского - это сопоставление и столкновение двух отношений к жизни и двух ее толкований. С одной стороны, жизнь - как радость, как счастье и творчество, как непрерывное духовное обогащение, с другой - как неизменные отношения господина и раба, как мещанское прозябание, как вечный страх и унизительная зависимость от стихии, от власти слепого случая, от социальных катастроф, от тысячи условностей и предрассудков. Непоколебимая вера юности автора - вера в торжество радости и победу разума, можно даже сказать, своего рода “философия счастья” - обусловливает общий эмоциональный тон книги, то упоение жизнью, которое переполняет ее, несмотря на все тяжелое и безобразное, чему находится еще место на земле и о чем невозможно не говорить. Невыразимый ужас ожидания еврейского погрома, вопль целого города, “обращенный к остаткам человеческой совести” (“Крик среди ночи”), трупы женщин и детей на дорогах войны и полные мрачного библейского величия проклятия войне в стенах костелов и синагог (“Две тысячи томов”, “Местечко Кобрин”), картина принижающего человеческое достоинство религиозного фанатизма (“Поездка в Ченстохов”), бессилие и беспомощность перед эпидемией черной оспы - над всем этим и рядом с этим, повсюду - проявление добра и красоты, человечности и труда.
Два разных мироощущения сталкиваются Паустовским не как абстрактное противопоставление полярных и взаимоисключающих сил и не как неизбежная в старом романтизме антитеза героя и толпы, личности и среды, по в тех житейских соотношениях, которые автор наблюдает сам, которые он видит не только в себе, но и в окружающих. Отсюда неизбежная “многогеройность” и “эпизодичность” повести, все новые и новые осуществления авторского замысла: “искать каждый проблеск человечности в окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными” (глава “Гостиница “Великобритания”). Отсюда и ощутимое деление персонажей на друзей и врагов, на тех, кто воспитал и сохранил в себе творческое и свободное отношение к миру и владеет его действительным богатством, и на тех, чьи “богатства” мнимы - на собственников, случайных людей, хищников и их жертв. Водораздел между теми и другими - не прямая, а сложная, извилистая, причудливая линия; бывает, что она разделяет родных людей навсегда и безвозвратно, бывает и так, что те, кто вчера еще не знал друг друга, случайно встретившись, оказываются по одну ее сторону. Так расходятся в повести пути автора с его близкими - с братьями и матерью. Щемящая нота жалости к ней слышится на протяжении всей книги: душевная слепота матери, скованной ложными понятиями о “приличиях”, “благопристойности”, “интеллигентности”, ее неудачно и несчастливо сложившаяся жизнь печалит автора не меньше, чем слепота и вынужденная узость интересов его сестры: они ничем не защищены от случайностей жизни и бессильны перед миром жадных собственников, авантюристов, разъяренных мещан, перед миром, путь которого “к справедливости, свободе и счастью "был временами поистине страшен”.
Еще в первых частях цикла Паустовский познакомил читателей с настроениями близкого ему круга художественной и служилой “средней интеллигенции” в эпоху между двух революций. Благоговейная память о демократических традициях 60-80-х годов, об идеалах “разумного, доброго, вечного”, преклонение перед величием гениев русской и мировой литературы, скрытый конфликт робкой мещанской респектабельности с отвлеченной, но неистребимой мечтательностью - такова была атмосфера среды, с детства окружавшей писателя.
Но уже с гимназических лет судьба Паустовского, интеллигента и разночинца, узнавшего бедность, сиротство и суровость борьбы за кусок хлеба, столкнула его с широчайшими прослойками городского неимущего люда, заставила почувствовать родство и солидарность с ними, близко к сердцу принять их интересы.
И с каждой новой частью автобиографического цикла все с большим правом входят в пего вереницы представителей “низов” общества - матросов, горничных, рыночных торговцев, нищих слепцов, балагул-возчиков, типографских рабочих, разночинцев, инородцев, бродячих музыкантов, циркачей, рыбаков.
Он любил художников и писателей, которые всматривались в эту среду, с ее широчайшим диапазоном от пушкинского Гермапна до купринского Желткова, от судебных крючков, отысканных еще Гоголем в капищах уездных и губернских присутствий, до канцеляристов, писцов, статистиков и капельмейстеров Чехова-юмориста. Он чтил ее самоотверженных защитников, ставших на сторону угнетенных, он избирал героями своих книг ее одаренных детей (а ведь ими были и Левитан, и Грин, и Пиросманишвили). Ее знатоков - Куприна, Гиляровского - глубоко уважал. А литературными учителями - при всей широте своего литературного кругозора - назвал в одной из устных бесед таких несхожих друг с другом и с ним самим, но зато социально близких ему писателей, как Горький, Пришвин, Бабель и Багрицкий.
О себе он говорил: “Да, я принадлежу к этой “гуще народа”. Я чувствую себя своим среди этих мастеровых, крестьян, рабочих, солдат, среди того великого простонародья, из которого вышли и Глеб Успенский, и Лесков, и Никитин, и Горький, и тысячи талантливых наших людей”.
Характерно, что и в рассказах, и в повестях зрелого периода его творчества он остался в основном верен тому же кругу героев: ведь это они или их дети стали органической частью массы советских трудящихся - агрономов, актеров, гидрологов, строителей, включив и тех из них, кто заново осел в деревне, будь то медработники, библиотекари, учителя, промысловики, лесоводы. С ними писатель охотнее всего общался, их непритязательный жизненный уклад - его неторопливый ритм, нецеремонные манеры, обстоятельные чаепития, немудрящее, но обжитое хозяйство - считал для себя наиболее благотворным. В их домах ему лучше всего работалось и жилось.
Смолоду он хотел создавать свои книги для этих людей. И когда он понял, что Россию ожидают “невиданные перемены”, он был нищ, как его народ, и, как он, баснословно богат. В этом было его счастье - в совпадении интересов тех прослоек, к которым он принадлежал, с целями надвигающегося общественного переворота и с индивидуальными творческими планами писателя.