Бессильно упавшие руки многозначительно, крест-накрест положены ладонями на розу и кинжал — традиционные эмблемы любви и смерти. Это не взгрустнувшая «младая дева», а сама Печаль — персонификация того духа, которым сотворена и которым проникнута сама живописная материя картины. В сущности, такими персонификациями будут потом и женская фигурка в картине «Сирень», и гадалка в одноименной картине, да и оба Демона в картинах 1890 и 1902 года.
Картина написана в первый год пребывания Врубеля в Москве, в доме С.И. Мамонтова, где была студия, которую хозяин уступил Врубелю для работы. Но мысль изобразить демона или, как выражался Врубель, нечто демоническое», возникла еще в Киеве. Показывая осенью 1886 года первые наброски отцу, Врубель говорил, что Демон — дух «не столько злобный, сколько страдающий и скорбный, но при всем том дух властный... величавый».
Роковой образ
Хотя сам художник утверждал, что его Демон не воплощенное зло, а "олицетворяет вечную борьбу мятущегося человеческого духа", он стал для Врубеля роковым. Образ поработил своего создателя.
«Он утверждал, — свидетельствует другой мемуарист, — что вообще «Демона» не понимают — путают с чертом и дьяволом, тогда как черт по-гречески значит просто «рогатый», дьявол — «клеветник», а «Демон» значит «душа»...» Для А. Блока в этом образе воплотилась «громада лермонтовской мысли» о божественной скуке. Божественна она, как можно догадаться, потому, что в ней тонет, забывается, теряется само зло — «и зло на скучило ему». Скука властительнее и первичнее зла. В представлении поэта вру-белевский Демон — «Юноша в забытьи «Скуки», словно обессилевший от каких-то мировых объятий». В этой фразе Блока слово «Скука» — с прописной буквы: оно выведено как имя собственное и к тому же взято в кавычки, отсылая таким образом к наименованию произведения, которое предполагается известным читателю. Этим произведением, без сомнения, является Вступление, открывающее «Цветы зла» Бодлера. За Бодлером к тому времени уже давно была закреплена репутация «отца декадентов», тогда как во Врубеле некоторая часть критики видела олицетворение декадентства на русской почве, и на этом основании его сравнивали с Бодлером. В упомянутом стихотворении рисуется образ всепоглощающей Скуки, которая превосходит прежде созданных воображением человечества чудищ и химер, олицетворяющих зло и порок: «Она весь мир отдаст на разрушеньем/Она поглотит мир одним своим зевком». В колористических соцветиях Врубеля, «в борьбе золота и синевы» Блок усматривал, и совершенно справедливо, аналогию лермонтовскому: «Он был похож на вечер ясный — Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет». И стало быть, как образ-знак колористической тональности, врубелевский Демон — тот, кто призван и послан «заклинать ночь», и «синий сумрак ночи, — пишет Блок, — медлит затоплять золото и перламутр». Он — «ангел ясного вечера», то есть опять персонификация, аллегория — но не преходяще-земного, а бесконечно длящегося вселенского Вечера.
Врубель выступал оформителем почти всех спектаклей, в которых выступала Забела, он был ее, как сейчас принято говорить, стилистом: сам придумывал ей костюмы, грим, одевал ее перед спектаклем и смотрел все ее выступления от начала до конца. Он старался с ней не расставаться, насколько это позволяло их рабочее расписание. Если к этому прибавить, что Врубель сочинял костюмы также и себе, сам, по своему вкусу и своим проектам обставлял свои апартаменты, -то мы увидим, что еще до возникновения "Мира искусства" он уже осуществил идею, которая декларирована в самом наименовании знаменитого художественного объединения.
Это изображение входит в цикл панно, исполненных для готического кабинета А.В. Морозова в Москве. Античный мир, средневековые рыцарские легенды составляют круг предпочтительных тем в декоративных фантазиях Врубеля. В оформлении двух особняков морозовской фамилии (С.Т. Морозова на Спиридоновке и А.В. Морозова в Подсосенском переулке) Врубель выступает в содружестве с самым значительным архитектором московского модерна Ф.И. Шехтелем. В творчестве обоих мастеров искусство перевоплощения, игра образами разных стилей достигает изощренной виртуозности. В «Полете Фауста и Мефистофеля» барочная турбулентная складчатость соединена с готической заостренной угловатостью и колючестью. Все зрелище кажется вырисованным языками дыма и пламени, взвившегося вверх из правого нижнего угла картины. Сюда притянут плащ Фауста, словно только что оторвавшийся от цепких колючек репейника, с которыми почти соприкасаются оконечность меча и носок сапога. Эти соприкосновения приходятся точно на линию горизонта, то есть на уровень зрения наблюдающего эту сцену зрителя. Присутствие зрителя в этой точке изображения обнаруживается взглядом Мефистофеля, который скосил глаза именно сюда, в этот угол композиции, как будто бы здесь шевельнулся не только куст репейника, но и спрятавшийся незримый очевидец. Пунктир вместо непрерывной линии сообщает контуру характер стремительной скорописи, как если бы это был ре-портажный набросок с места событий. А вместе с тем это похоже на нитяной стежок на вышивке, тогда как блеклая цветовая гамма в необычайно изысканном сочетании оттенков пепельно-серого и розового напоминает одновременно выцветший гобелен и фак туру старых фресок.
Реальность фантастического
При плоскостно-орнаментальной стилизации формы сцена полета поразительна точностью психологического рисунка: самоуглубленный, словно в своей ученой келье, Фауст и неустанно-бдительный, с пронзающим взглядом Мефистофель.
Завершая и увенчивая ряд живописных ноктюрнов, картина «Лебедь» написана вослед и очевидно в пару к «Царевне-Лебеди». Благодаря проработке мастихином, чернота фона отсвечивает как уголь-антрацит, являя собой почти буквально сгусток первобытного хаоса, в котором снежно-белое с холодно-сизыми тенями существо, оставляя внизу отягчающий наряд, превращается вверху в странное и страшноватое подобие хвостатой рептилии с пронзительно смотрящим и видящим глазом. Событие, которое здесь разыгрывается, — того же рода, что и в «Похищении Европы»: вполне можно поверить, что перед нами лебедь-Зевс, приготовляющийся завоевывать Леду. Художник, по видимости, не озабочен ничем иным, кроме как с наивозможной точностью изобразить пернатое существо в момент, когда оно «выходит из себя», готовясь что-то предпринять: выбраться из воды на берег, завоевать сердце избранницы, отразить опасность. Короче, это те мгновения, когда знакомый облик и образ, оказывается, чреват непредсказуемыми превращениями, метаморфозами. В «Сказке о царе Салтане» лебедь превращается в царевну, тогда как в обличье коршуна спрятан чародей. Так вот, в виду «Царевны-Лебеди» лебедь на картине 1901 года наделен повадкой, которая скорее подобает чародею, собирающемуся превратиться... хотя бы в коршуна, дабы заполучить царевну. Но в противоположность тому, что иллюстрируется картиной «Царевна-Лебедь», здесь не какое-либо определенное сюжетом однократное превращение этого в другое, а сам Царь — чародей, дух, гений перевоплощений.
Мифические и сказочные персонажи
В инспирированной рассказом А. Франса"Святой Сатир" картине "Пан" ( 1899, ГТГ) греческий бог показывается в облике русского лешего: он словно мифологический двойник, соратник художника в искусстве превращений. Тем же искусством вдохновлены и образы волшебных сказок - "Волхова" и "Царевна-Лебедь" ( 1900, ГТГ). Живопись полотна приводит на память тютчевское "Тени сизые смесились, Цвет поблекнул, звук уснул... Час тоски невыразимой! Все во мне, и я во всем..."
В том же смысле, в каком Демон 1890 года — персонификация Вечера, Демон поверженный — его парадоксальная фаза, то есть живописная аллегория Заката со свойственной ему' грандиозностью, пышностью и конвульсивностью в противоборстве «золота и синевы». Лицо Демона отчетливо ассоциировано с театральной маской, тогда как живопись — фактура и колорит картины — воссоздает впечатление потухающей сценической подсветки. Розовые и голубые краски первоначально обладали люминесцентным эффектом (он уцелел лишь в некоторых фрагментах пейзажного окружения и на диадеме): в росписи павлиньих перьев применен бронзовый порошок. В момент написания живопись полотна в целом походила на сверкающее и переливающееся павлинье оперение. Но вся эта «красота» словно была рассчитана на то, чтобы начать блекнуть на глазах первых зрителей. Врубель продолжал работу над картиной, когда она уже экспонировалась на выставке. Черты и выражение лица, свето- и цвето-" режиссура менялись на глазах публики: исчезнувшие версии изображения тут же превращались в то, о чем «говорят», о чем глаголет молва, ходят слухи и легенды. Известно, что Врубель хотел дать картине название «Ikone». Легендарно-житийный ореол сопровождал картину с самого начала, как если бы этот ореол входил в художественное задание произведения. Собственно, это род художественного деяния, поступка, в современном художественном обиходе именуемый «акция». Смысл или сюжет этой постановочной акции как раз в том, чтобы картину в ее итоговом застывшем облике, где лишь местами, как на тлеющих углях, угадывается зарево отбушевавшего «творческого пожара», превратить в зщые ыскшзегь к легендарному, волшебно-феерическому, грандиозному спектаклю: гаснут огни, блекнут декорации, проступает грим, пышность оборачивается бутафорской мишурой... Но этим спектаклем было собственное творчество Врубеля предшествующего десятилетия, прологом которого явился Демон 1890 года. В такой ретроспекции картина 1902 года — один из самых поразительных памятников врубе-левского «магического театра»: ведь то, о чем свидетельствует, что знаменует, документирует облик картины как живописного изделия — конец, развязка грандиозной «живописной драмы», — это и есть то, что изображено на картине, показывающей символический мистериальный прообраз всех финалов, коими увенчиваются подобного рода аттракционы с назначением «ил-люзионировать душу... величавыми образами».