Освобождение из крепости Кюхельбекер встретил как начало новой жизни, с окрыляющими надеждами, которым не суждено было осуществиться. Надежды сосредотачивались прежде всего на возможности вернуться к литературной деятельности, но настойчивые просьбы о разрешении печататься (под псевдонимом "Гарпенко"), которыми Кюхельбекер забрасывал родных ни к чему не привели.
Физически слабый, болезненный, истощившийся за десять лет крепостного заключения, он был неприспособлен к тяжёлому труду, которым кормились ссыльные. В первые же недели пребывания в Баргузине он убедился в своей беспомощности и очень огорчался, что не может реально помогать брату. Всё у него валилось из рук.
В жизни Кюхельбекера наступает пора тяжёлой нужды, повседневной борьбы за существование, беспокойства за кусок хлеба и о крове над головой. Живёт он в бане, в условиях, исключающих возможность заниматься творческим трудом.
Отягощенный заботами, предоставленный самому себе, втянутый в мелкие житейские дрязги, Кюхельбекер начинает жалеть о своей крепостной камере:
Для узника в волшебную обитель
Темницу превращал ты, Исфраил. . .
Здесь же - потянулась "вялых дней безжизненная нить", и
Я волен: что же? - бледные заботы,
И грязный труд, и вопль глухой нужды,
И визг детей, и стук тупой работы
Перекричали песнь златой мечты.
Вопль глухой нужды звучит во многих его письмах. В одном из писем к Н. Г. Глинке он сравнивает себя, с Овидием, в изображении Пушкина ("Цыгане"), с Овидием, забытым и беспомощным в своей ссылке. Этот мотив, очевидно полюбившийся Кюхельбекеру, потом повторится в другом пиьме к Глинке от 14 марта 1838 года: "Я не Овидий, но здесь точь в точь похож на Пушкинского Овидия между цыганами. - Прав Пушкин,
Не всегда мила свобода
Тому, кто к неге приучён.
И про меня будут непременно говорить:
Не разумел он ничего,
Слаб и робок был, как дети;
Чужие люди для него
Зверей и рыб ловили в сети.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И он к заботам жизни бедной
Привыкнуть никогда не мог" (17).
Осенью 1836 г. Кюхельбекер пришёл к мысли о необходимости как-то наладить семейную жизнь.
В своё время у него была невеста - Авдотья Тимофеевна Пушкина, о которой уже упоминалось в начале работы. Свадьба несколько раз откладывалась из-за необеспеченности и неустроенности Кюхельбекера. В 1832 году из крепости, он, в одном из писем к родным, спрашивал о невесте, передавал ей привет и возвращал ей свободу. Тем не менее, в Сибири у него снова возникла надежда на возможность брака с А. Т. Пушкиной. В семье Кюхельбекеров существовало предание о том, что Вильгельм Карлович, "сохранил с невестой своей чувство глубокой любви. . . и, прибыв в Сибирь, вызвал её туда; но Авдотья Тимофеевна, также очень его любившая, по слабости характера не решилась разделить судьбу поселенца" (22).
9 октября 1836 года Кюхельбекер известил мать о том, что намерен жениться на Дросиде Ивановне Артеновой - молоденькой ( родилась в 1817 году ) дочери баргузинского почтмейстера. В тот же день он обратился с официальным письмом к Бенкендорфу. Здесь он писал: "Я подал просьбу о дозволении мне жениться на любимой мною девушке. Я должен буду содержать жену, но следует вопрос: каким образом? Рана пулею в левое плечо (последствие дуэли с Н. Н. Похвистневым в Тифлисе, в 1822 г. ) и недостаток телесных сил будут мне всегдашним препятствием к снисканию пропитания хебопашеством или каким-либо рукоделием. - Осмеливаюсь прибегнуть к Вашему сиятельству с просьбою оказать милость исходательствованием мне у государя императора разрешения питаться литературными трудами, не выставляя на них моего имени" (17). Дозволения не последовало. На прошении Кюхельбекера стоит короткая резолюция: "Нельзя" (17).
Свадьба состоялась 15 января 1837 года. В период своего жениховства Кюхельбекер, со столь свойственной ему способностью увлекаться, идеализировал свою невесту, поэтически рисуя её облик. Так, например, 18 октября 1836 года он писал о ней Пушкину в таком восторженном тоне (вспоминая при этом героиню комедии Шекспира "Много шума из ничего"): "Большая новость! Я собираюсь жениться: вот и я буду Бенедик, женатый человек, а моя Беатриса почти такая же маленькая строптивица, как и в "Много шуму" старика Вилли. - Что-то бог даст? Для тебя, Поэта, по крайней мере важно хоть одно, что она в своём роде очень хороша: чёрные глаза её жгут душу; в лице что-то страстное, о чём вы европейцы, едва ли имеете понятие" (17). В посланном Пушкину при письме стихотворении "19 октября" была затронута волновавшая Кюхельбекера тема поздней любви "запоздалого позднего счастья":
И, друг, хотя мой волос побелел,
А сердце бьётся молодо и смело,
Во мне душа переживает тело;
Ещё мне божий мир не надоел.
Что ждёт меня? Обманы - наш удел.
Но в эту грудь вонзилось много стрел,
Терпел я много, обливался кровью. . .
Что, если в осень дней столкнусь с любовью?
К этим строкам Кюхельбекер сделал приписку: "Размысли, друг, этот последний вопрос и не смейся, потому что человек, который десять лет сидел в четырёх стенах и способен ещё любить довольно горячо и молодо, - ей богу! достоин некоторого уважения"(23).
Однако семейная жизнь Кюхельбекера оказалась отнюдь не идиллической - и не только из-за вечной нужды, но в значительной степени из-за некультурности, мещанских повадок и сварливого характера жены. Дросида Ивановна была неграмотна. Кюхельбекер научил её грамоте, но так и не сумел приобщить к своим духовным интересам.
Кое-как он наладил своё хозяйство, но вёл его плохо, неумело. Его одолевала нужда, он входил в неоплатные долги. В эти годы Кюхельбекер почти ничего не писал; изредка только поправлял и дорабатывал старое. Из-за непрерывных засух в Баргузине три года подряд случались неурожаи.
Страшным ударом была для него смерть Пушкина.
Ешё будучи лицеистами, Кюхельбекер и его товарищи договорились каждый год, 19 октября, в своём тесном кругу, праздновать день Лицея. Спустя 20 лет круг их поредел. 19 октября 1837, в далёком, богом забытом углу Восточной Сибири, Кюхельбекер в одиночестве праздновал лицейскую годовщину - первую, после смерти Пушкина. Он писал племяннице: "С кем же, как не с тобою, поговорить мне про день, который по привычке многих лет стал для меня днём сожалений, воспоминаний и умиления, хотя и не совсем религиозного, но тем не менее тёплого и благотворного для сердца? Вчера была наша лицейская годовщина, я праздновал её совершенно один: делиться было не с кем. Однако мне удалось придать этому дню собственно для себя некоторый отлив торжественности. . . Я принялся сочинять, если только можно назвать сочинением стихи, в которых вылились чувства, давно уже просившиеся на простор. . . Мне было бы больно, если бы мне в этот день не удалось ничего написать: много, может быть, между пишущею молодёжью людей с большим талантом, чем я, по крайней мере в этот день я преемник лиры Пушкина и я хотел оправдать в своих глазах великого поэта, хотел доказать не другому кому, так самому себе, что он не даром сказал о Вильгельме: Мой брат родной по музе, по судьбам" (4). Стихи, которые сочинил 19 октября 1837 года Кюхельбекер, больно читать:
А я один средь чуждых мне людей
Стою в ночи, беспомощный и хилый,
Над страшной всех надежд моих могилой,
Над мрачным гробом всех моих друзей.
В тот гроб бездонный, молнией сражённый,
Последний пал родимый мне поэт. . .
И вот опять Лицея день священный;
Но уж и Пушкина меж нами нет!
В 1939 году Кюхельбекер написал письмо Н. Г. Глинке, в котором содержался отзыв о комедии Гоголя "Ревизор":. . . "Прочёл я недавно Ревизора. Я от этой комедии ожидал больше. Весёлости в ней довольно, но мало оригинального: это довольно недурная Коцебятина и только. - Горе от ума и Недоросль, по моему мнению, не в пример выше. Даже кое-какие пиесы Шаховского, а между фарсами Хвастун и чудаки Княжнина чуть ли не требовали большего таланта и соображения. - Только язык, который бракует Библиотека и даже Современник, мне показался довольно лёгким и даже правильным. - Впрочем нам ли, сибирякам, судить о лёгкости языка?" Отзыв о "Ревизоре", свительствующий о полном непонимании Гоголя, объясняется известной законсервированностью литературных вкусов и мнений Кюхельбекера, до конца остававшегося на своих исходных эстетических позициях. В целом ряде случаев он принимал и восторженно приветствовал молодую литературу 30-40-х годов, - так, например, он очень высоко оценил лирику и роман Лермонтова, заинтересовался стихами Хомякова, Кольцова и Огарёва. Но реализм Гоголя оказался недоступен Кюхельбекеру по самой природе его романтических взглядов на искусство, как это случилось и с другими русскими романтиками, сформировавшимися в 20-е годы XIX века.
Этот упрямый романтизм, в высшей степени характерный для Кюхельбекера в течение всей его жизни, определял собою не только его художественные вкусы и литературные убеждения, но своеобразно окрашивал и отношение его к жизни, к людям, служил для него своего рода нормой и правилом - даже в сфере житейской, бытовой.
В середине 1840 года Кюхельбекер с семьёй покинули Баргузин и перебрались в крепость Акша. Первые впечатления на новом месте были благоприятны. В Акше Кюхельбекер возвратился к творчеству, угасшему было за четыре года тяжёлой баргузинской жизни. Он возвращается к работе со своими старыми произведениями "Ижорский", "Итальянец", обдумывает планы дальнейшей творческой работы.
Очень утешали Кюхельбекера участившиеся в Акше встречи со свежими, заезжими людьми. За долгие годы заточения и ссылки он не утратил своей общительности, жадного интереса к людям и способности быстро сходиться с ними. Из Акши Кюхельбекер поддерживает связь с живущими неподалёку - в Селенгинске - братьями Бестужевыми, пересылает им свои свои сочинения.