При всем том Гнедич сохранил в себе привязанность к изяществу и умел во всем найти прекрасное. По свидетельству Батюшкова, «у Гнедича есть прекрасное и самое редкое качество: он с ребяческим простодушием любит искать красоты в том, что читает; это самый лучший способ с пользой читать, обогащать себя, наслаждаться. Он мало читает, но хорошо». Другой современник и приятель Гнедича, С. П. Жихарев, рисует его человеком «очень добрым, миролюбивым и умным». По словам Жихарева, Гнедич «замечателен был неутомимым своим прилежанием и терпением, любовью к древним языкам и страстью к некоторым трагедиям Шекспира и Шиллера... Гнедич, который увлекался всем, что выходило из обыкновенного порядка вещей, прочитал три раза Телемахиду от доски до доски, и даже находил в ней бесподобные стихи, предпринял было сочинение какой-то драмы в 15 действиях, но не успел по случаю отъезда своего в Петербург».
Уменье держать себя доступно и с достоинством, привлекательная особенность в характере — искать и находить прежде всего добрые качества в других людях и в их действиях и произведениях, по-видимому создали для Гнедича возможность дружить с писателями самых различных положений и направлений. Все современники единодушно отмечают в воспоминаниях эти добрые черты в Гнедиче и находят что-то привлекательное в самой внешности Гнедича.
«Гнедич, — вспоминает Греч через двадцать лет после его кончины, — был росту выше среднего, статен, благороден осанкою, но ужасно обезображен оспою. Лицо его было покрыто не только рябинами. но и швами; правый глаз вытек, но левый блистал чувством и умом; улыбка его была приветливая, и выражение лица, изуродованного оспою, привлекательное. Я уверен, что без этой губительной болезни, он был бы красавцем. Голос у него был громкий, выразительный и вкрадчивый. Он держал себя и одевался опрятно, щеголевато, со вкусом, вообще имел все приемы и обычаи светского человека, и оттого слыл гордым и спесивым. Любил свет и большое общество, охотно говорил о знакомстве и сношениях с знатными, любил называть барынь и барышень французскими полуименами: princesse Catiche, comtesse Bibi (разумеется, не в глаза), и чванился свойством своим с одним генералом, более нежели переводом Гомера. Большою помехою в этих сношениях была для него непривычка говорить по-французски. Он знал этот язык основательно, понимал его красоты, передавал их удачно, но только на письме. Он был очень восприимчив и пылок, сердился за безделицу, но вскоре утихал. Имел недрузей и завистников, побранивал их, но не мстил им, не делал никому зла. Разумеется, авторское самолюбие было в нем развито в высокой степени, и критики огорчали его, но не надолго. Милонов написал на него колкую эпиграмму: Гнедич заплатил за нее добром несчастному поэту. Многие молодые писатели советовались с Гнедичем и пользовались уроками, которые он давал им охотно и откровенно. Лобанов обязан лучшими стихами своих переводов поправкам Гнедича. Беда, бывало, друзьям его не прочитать ему своих статей или стихов предварительно: напечатанные бранил он тогда беспощадно и в глаза автору, а за одобренные или по крайней мере выслушанные им, вступался с усердием и жаром. При этих не важных и иногда очень забавных и милых слабостях, он имел большой ум, пламенную душу и добрейшее сердце; был ласков и дружелюбен в обращении; жил тихо, бережливо, в доме своем наблюдал опрятность и изящную простоту... Гнедич не был женат. Несколько раз порывался он вкусить счастие домашней жизни, но удерживался мыслью о безобразии своем. Он умел любить страстно, пламенно: в противном случае не был бы поэтом, но любовь его улетала из сердца с мечтами воображения... Семейство ему заменили друзья. Известна тесная, прерванная только смертью дружба его с Крыловым. Не менее любил он Батюшкова, напечатал первое издание его стихотворений (1817 г.) и глубоко скорбел о бедственной его болезни. Когда расстроились душевные силы Батюшкова, он слушал и слушался одного Гнедича. Жуковский был равномерно из близких его сердцу. Пушкина любил он с каким-то родительским исступлением, и искренно радовался его успехам и славе. Кончину Дельвига оплакал, как потерю родного сына. Но с такою же пылкостью ненавидел и преследовал он коварство, ложь, двоедушие, тем более, что иногда, по восприимчивости своей и происходившему оттого поэтическому легкомыслию и доверчивости, бывал их жертвою».
С особенной теплотой вспоминает о Гнедиче H. В. Сушков через 35 лет после его кончины. «Никто, говорит Сушков, не был доступнее и внимательнее Гнедича к молодым писателям. Он с полным участием просматривал их опыты, ободрял их, давал им советы, следил за их успехами, и когда признавал какое-либо сочинение, или перевод, достойным внимания, то возил свое открытие повсюду, хвалил и читал не только в светских и литературных кружках, но и в ученых, как, например, у А. Н. Оленина, у графа С. С. Уварова и т. д. Так он особенно покровительствовал Лобанова, переводчика трагедий: «Ифигения в Авлиде», и Никольского, издателя «Пантеона Русской Поэзии». И светские и литературные связи его были обширны и большею частью дружественны. Он везде был принимаем радушно, как добрый и простосердечный гость-приятель. Из пишущей братии он никого не чуждался, и какого бы кто ни был стяга и направления, ни с кем не ссорясь за мнения и оставаясь при своих убеждениях, он все-таки, при суждениях о трудах чьих бы то ни было, всегда обнаруживал благородное беспристрастие».
И Сушков находил в поведении и внешности Гнедича нечто примиряющее с его безобразием и даже привлекательное. «Наружности, говорит Сушков, он был некрасивой: следы жестокой оспы оставили глубокие рябины и рубцы на темно-бледноватом лице, которое было, впрочем, оклада правильного и даже приятного, если бы болезнь в детстве не лишила его одного глаза... Росту видного, сухощавый, стройный, он держался очень прямо, несколько величаво и во всех движениях был соразмерен и плавен, как в своих гекзаметрах. Чтение вслух стихов было ему наслаждением. Но он был очень смешон и напыщенностью протяжного чтения с завываниями, и вытянутой шеей, которая с каждым стихом как будто бы все более и более выходила из толсто-широкого жабо, и высоко поднятой головой, и к небу возносящимся глазом. Пение a la Рашель гекзаметров еще было сносно, иногда даже и музыкально, а уж завывание при вычурном произношении Александрийских стихов было часто невыносимо. Гнедич был щеголь: платье на нем всегда было последнего покроя. С утра до ночи во фраке и с белым жабо, он приноровлял цвет своего фрака и всего наряда к той поре дня, в которую там и сям появлялся: коричневый или зеленый фрак утром, синий к обеду, черный вечером. Белье как снег; складки или брыжи художественны. Обувь, шляпа, тросточка, все безукоризненно. Цветные перчатки в обтяжку... Любя большой свет и светские разговоры, Николай Иванович любил примешивать к русской болтовне кстати и некстати иностранные слова, даром что не терпел их в печати; он думал, вероятно, этим показать себя вполне светским человеком. Чуть ли не он первый ввел слова: наивность, грациозность, интимность и т. п.".
О первом своем знакомстве с Гнедичем у Хвостова, 10 марта 1807 г., Жихарев говорит: «Гнедич, кажется, человек очень добрый, но уж вовсе невзрачен собою: крив и так изуродован оспою, что грустно смотреть... Гнедич читал свой перевод седьмой песни Илиады... Слушатели были в восхищении. Гнедич читает хорошо и внятно, только чуть ли не слишком театрально и громогласно; на такое чтение у меня не достало бы груди». В другой раз Жихарев, навестив Гнедича, прослушал его декламацию сочинений Шекспира и, по-видимому, не был в таком же восхищении. «Выхватив из шкапа Шекспировы сочинения во французском прозаическом переводе, — рассказывает Жихарев, — он начал декламировать сцену Гамлета с привидением, представляя попеременно то одного, то другого, с такими странными телодвижениями и таким диким напряжением голоса, что ласкавшаяся ко мне собака его, Мальвина, бросилась под диван и начала прежалобно выть. Гнедич хорошо разумеет французский язык, но говорит на нем из рук вон плохо и в чтении коверкает его без милосердия: такого уморительного произношения никогда не случалось мне слышать. Кажется, сцена появления привидения — одна из фаворитных сцен Гнедича. По всему заметно, что переводчик Илиады изучает и Шекспира: он говорит о нем дельно и убедительно, и, несмотря на свои странности, внушает доверие к своим суждениям». Но, надо думать, что это впечатление было исключительным. Вообще же Гнедич своею декламацией Илиады оставлял совсем другое впечатление. «Вчера — рассказывает Жихарев, — слушали мы 8-ю песнь Илиады, которую Гнедич читал с необыкновенным одушевлением и напряжением голоса. Я, право, боюсь за него: еще несколько таких вечеров, и он того и гляди начитает себе чахотку. В переводе его есть прекрасные стихи... Вообще Гнедич владеет языком отлично, и хотя в стихах его есть некоторая напыщенность, но за то они гладки, ударения в них верны, выражения точны, рифмы созвучны, словом, перевод хоть куда.» Возвращаясь к общей характеристике Гнедича, Жихарев говорит: «Гнедича в университете прозвали ходульником, l'homme aux echasses, потому что он всегда говорил свысока и всякому незначительному обстоятельству придавал какую-то особенную важность. Я думаю, что в этом отношении он мало переменился, но со всем тем нельзя не признать его человеком умным, и что еще лучше, добрым и благонамеренным: a tout prendre, c'est une bonne connaissance a cultiver. С ним не скучно, и если он любит проповедовать сам, то слушает охотно и других с живым, неподдельным участием, и возражает без обиды чужому самолюбию. Я заметил, что у него есть страстишка говорить афоризмами, как почти у всех грекофилов, и другая — прихвастнуть своими bonnes fortunes».
Любезно принятый в Петербургском обществе и сам поддерживая добрые отношения с образованными людьми всех сословий и направлений, Гнедич все-таки как родной был принят в единственном кружке, собиравшемся в гостеприимном доме археолога и любителя художеств Алексея Николаевича Оленина.