С этого времени ни одна музыкальная знаменитость не пользовалась в Париже такой славой и почетом, как автор “Вильгельма Телля” и “Цирюльника”. Получили известность и его приемы. Самые прославленные артисты добивались чести выступать на них. Как только двери его салона раскрывались, в нем буквально толпились самые известные представители всех слоев парижского общества.
В этом интеллектуальном превосходстве, которому возраст придал олимпийское спокойствие, Россини сумел остаться простым, добрым, приветливым, чуждым высокомерия, тщеславия. И да будет мне позволено начисто снять с него весьма преувеличенную репутацию острослова и чрезвычайно несправедливую славу беспощадного насмешника, которой тогдашняя парижская пресса его наградила. С невероятной легкостью она приписывала ему множество суждений более или менее сомнительного вкуса, которые ему и в голову не приходили, или такие непочтительные шутки по адресу многих, на которые он вообще не был способен. Он очень страдал от этой “терпкой рекламы”, нередко выходившей за рамки острот и явно приносившей ему ущерб. Россини часто жаловался на это, и когда ему возражали: “Вы знаете, маэстро, взаймы дают ведь только богатым”, он со вздохом отвечал: “Откровенно говоря, я предпочел бы немножко больше бедности и немного меньше благодеяний. Предоставляя мне кредит, меня пичкают чепухой, ставят в безвыходное положение! И чего только мне не приписывают, боже мой! Эти подметальщики забрызгивают грязью меня самого больше, чем тех, в кого они нацеливаются! Я в отчаянии: ma cosi va il mondo”VI.
В этих нескольких строках я хотел подчеркнуть разницу в положении, которое в ту пору, накануне встречи, занимали в Париже Вагнер и Россини. Один был превозносим как полубог, другой еще не имел имени, и над ним глумились чуть ли не как над злоумышленником. И, тем не менее, не забудем, что гений Вагнера был в полном расцвете, что сам он в своих собственных глазах был уже тем великим человеком, каким его впоследствии признал весь мир. В углу его скромного жилища на улице Ньютона уже покоился труд титана, никому неведомый, колоссальный — полностью завершенная опера “Тристан и Изольда” и почти законченная тетралогия “Кольцо нибелунга”9.
Верный уговору, Вагнер в условленный час (о котором он с излишней заботливостью напомнил мне рано утром запиской) зашел за мной. Это было в нескольких шагах от квартиры Россини, и мы сейчас же отправились туда. Подымаясь по лестнице, я сказал Вагнеру: “Если Россини окажется в хорошем настроении, вы будете очарованы его беседой. Вы получите наслаждение. И не удивляйтесь, если увидите, что я делаю кое-какие заметки...”
— Для печати? — спросил Вагнер.
— Ни в коем случае, — ответил я, — исключительно для моих личных воспоминаний. Если бы у Россини родилось малейшее подозрение, что я кое-что предам гласности, он бы рта не раскрыл. Он питает отвращение к рекламированию своей частной жизни, мне же он полностью доверяет.
Предоставив жене пользоваться всеми апартаментами, Россини сохранил для себя рядом со столовой уголок в четыре выходивших на бульвар окна, состоявший из кабинета, куда он почти не заглядывал, и спальни, которую никогда не покидал. Кровать, письменный стол, секретер, маленький прямострунный рояль Плейеля — вот вся обстановка этой комнаты, отличавшейся крайней простотой. Здесь он принимал своих посетителей без всякого различия: от непритязательных попрошаек до светлостей, высочеств и коронованных особ. Там же принял он и Вагнера.
Когда о нас доложили, маэстро заканчивал завтрак. Мы подождали несколько минут в большой гостиной.
Вагнер сразу обратил внимание на портрет Россини, на котором он изображен в натуральную величину в большом зеленом плаще с красной шапочкой на голове. Портрет в свое время был репродуцирован и стал широко известен.
— Это умное лицо, этот иронический рот, это уж, конечно, автор “Севильского цирюльника”, — обратился ко мне Вагнер. — Этот портрет должен относиться ко времени создания этой оперы?
— Четырьмя годами позже, — ответил я, — портрет написан Мейером в Неаполе и относится к 1820 году.
— Он был красивый малый. Воображаю, сколько опустошений он произвел в стране Везувия, где женские сердца так легко воспламеняются, — отозвался Вагнер с улыбкой.
— Кто знает, — сказал я, — если бы он, подобно Дон Жуану имел слугу, который был бы таким же хорошим счетоводом, как Лепорелло, то, может быть, число mille е treVII, отмеченное в его списке 10, оказалось бы перекрытым.
— О, как вы далеко заходите, — возразил Вагнер, — mille — это я допускаю, но еще tre — это уже слишком!
В эту минуту слуга известил о том, что Россини нас ждет. Как только мы вошли к нему, Россини воскликнул: “Ах, господин Вагнер, вы, как новый Орфей, не бойтесь переступить этот страшный порог...” И, не давая Вагнеру ответить, добавил: “Я знаю, меня очень очернили в ваших глазахVIII. Мне приписывают всяческие насмешливые замечания по вашему адресу, которых ничто не могло бы оправдать с моей стороны. И для чего мне так поступать? Я не Моцарт и не Бетховен! Я не претендую и на ученость, но я учился вежливости и никогда не позволил бы себе оскорблять музыканта, который, подобно вам, как мне говорили, стремится расширить границы нашего искусства. Эти великие умники, которым доставляет удовольствие заниматься мною, должны были хотя бы согласиться с тем, что, помимо других достоинств, я обладаю здравым смыслом.
Что касается разговоров о моем презрении к вашей музыке, то ведь я прежде всего должен был бы знать ее. А для того чтобы знать ее, я должен был бы послушать ее в театре, потому что только в театре, а не при чтении партитуры можно вынести беспристрастное суждение о музыке, предназначенной для сценического воплощения.
Ваше единственное произведение, которое я знаю, это марш из “Тангейзера”. Я его много раз слышал в Киссенгене, где три года тому назад проходил лечение. Марш производил большое впечатление и, признаюсь откровенно, показался мне очень красивым.
А теперь, когда, надеюсь, всякие недоразумения между нами рассеялись, скажите мне, как вы себя чувствуете в Париже? Как идут переговоры о постановке вашей оперы “Тангейзер”?..
Вагнер, казалось, был взволнован этим приветливым вступлением, оказанным просто и добродушно. Полный почтительности он ответил: “Разрешите мне, прославленный мэтр, поблагодарить вас за ваши любезные слова. Они меня очень тронули. Я вижу в приеме, который вы мне оказали, доказательство вашего благородного характера, в величии которого я, впрочем, никогда не сомневался. Прошу вас также верить, что я бы не считал себя оскорбленным, если бы вы меня подвергли суровейшей критике. Я знаю, что мои работы способны вызвать ошибочные суждения. Перед обширной системой новых идей самые благонамеренные судьи могут заблуждаться в определении их значения. Вот почему я так стремлюсь показать логическое и полное выражение моих намерений наилучшим исполнением моих опер...”
Россини. И это правильно, ибо факты убедительнее слов.
Вагнер. Для начала я делаю все возможное, чтобы поставить моего “Тангейзера”. Я его недавно проиграл Карвальо, Тот вынес очень хорошее впечатление и как будто собирается осуществить постановку, но ничто еще не решено. К несчастью, чья-то злая воля, которая уже давно действует против меня в прессе, угрожает организовать настоящий заговор... Можно опасаться, что Карвальо подвергнется его влиянию...
При слове заговор Россини (горячо). А кто тот композитор, который от него не страдал, начиная с самого великого Глюка? Можете мне поверить, что и на мою долю досталось немало. На премьере “Севильского цирюльника”, на которой я, согласно обычаям, установленным тогда в Италии для оперы-буффа, аккомпанировал речитативам на чембало, сидя в оркестре, мне пришлось спасаться от разъяренной толпы. Я думал, что меня убьют. Здесь, в Париже, куда я впервые приехал в 1824 году по приглашению дирекции Итальянского театра, меня приветствовали насмешливым прозвищем “Господин Vacarmini”IX, которое осталось за мной на всю жизнь. Уверяю вас, со мной поступали круто, в лагере некоторых музыкантов и газетных критиков я встретил самое грубое обращение, и это с их обоюдного согласия, столь же совершенно согласованного как мажорное трезвучиеX!
То же самое происходило в Вене, когда я туда приехал в 1822 году для постановки моей оперы “Зельмира”. Сам Вебер, уже давно печатавший статьи, в которых метал против меня громы и молнии, в результате постановки моих опер в Придворном итальянском театре преследовал меня беспрерывно...
Вагнер. О, Вебера я знаю, он был очень нетерпим. Особенно он становился невыносимым, когда дело касалось защиты немецкого искусства. Но ему, может быть, такое поведение и простительно, если вы во время вашего пребывания в Вене с ним не встречались? Великий гений, он умер так преждевременно...
Россини. Это верно, он был великим гением, и к тому же подлинным, ибо он творил самобытно и никому не подражал. В Вене действительно я с ним не встречался, но позже познакомился с ним в Париже, где он остановился на несколько дней по пути в Англию 12. По приезде он стал, как это принято, делать визиты наиболее видным музыкантам: Керубини, Герольду, Буальдьё. Представился он и мне. Так как я не был предупрежден о его визите, то при виде этого гениального композитора я от неожиданности, откровенно говоря, испытал волнение, близкое к тому, что я почувствовал незадолго до того при встрече с Бетховеном. Очень бледный, задыхающийся от подъема по лестнице (ибо он был уже сильно болен), бедный малый, как только меня увидел, счел необходимым признаться не без смущения, которое увеличивалось от недостаточного знания французского языка, что он резко выступал против меня в своих музыкально-критических статьях, но что... Я не дал ему кончить... “Оставим, — перебил я его, — не будем говорить об этом, к тому же, — добавил я, — я не читал ваших статей, так как не знаю немецкого языка... Единственные слова из вашего чертовски трудного для музыканта языка, которые я после героических усилий сумел запомнить и произносить, были ich bin zufriedenXI. Я был этим горд и в Вене пользовался ими без разбора во всех случаях жизни — торжественных или частных, — торжественных в первую очередь. Это привело к тому, что у жителей Вены, считавшихся самыми любезными среди обитателей всех немецких государств, и в особенности у красавиц-венок, я прослыл учтивейшим человеком: “Ich bin zufrieden”. Эти слова придали Веберу больше уверенности — заставили его улыбнуться и отбросить всякое стеснениеXII. “Впрочем, — продолжал я, — самим обсуждением моих опер вы уже оказали мне большую честь: ведь я ничто по сравнению с великими гениями вашей родины. Разрешите мне вас обнять, и если моя дружба для вас что-нибудь стоит, то, верьте мне, я вам ее предлагаю от чистого сердца”. Я его горячо обнял и увидел, что у него выступили слезы на глазах.