Смекни!
smekni.com

О происхождении и сущности серьезной музыки (стр. 1 из 4)

Медушевский В. В.

Какою мерою мерите, такою отмерено будет вам и прибавлено будет вам, слушающим (Мк. 4:24)

Представим: прибегает к великому царю бедный член садоводческого товарищества. Просит: «Великий царь, дай мне ведро навоза — мой огород чахнет без него». Отвечает царь: «Отвезите ему машину навоза».

Того ли просим и мы у великой музыки? Достойно ли общаемся с ней? Может она, конечно, одарить нас навозом эмоций и страстей, высокоумных идей и концепций, ласкающих ухо созвучий. Но ведь не это же — главное в ней!

В ее великой красоте — богатейшие потенции духовно-нравственного подъема общества. Они не востребованы ныне. Умалены по причине духовной сниженности исполнительских и теоретических интерпретаций, что связано с утратой человеком смысла жизни на земле.

“Высокая” музыкальная культура являет собой ныне — к счастью, не стопроцентно, но в значительной уже части — род гигантского подлога: под видом исполняемой классики — искусства высокой традиции — выказывает себя психология уже не духовного, а плотского человека. Пошлому исполнению поддакивает бездуховное слышание музыки. Установка слуха музыковедов, исполнителей, композиторов, слушателей, педагогов лишает музыку ее духовной крепости. Забыл, утерял человек знание о том, что истина обретается в лучшем, а искать среднее и посредственное — значит клеветать на бесконечную красоту истины.

Духовно-нравственный анализ музыки на уроках призван непрестанно возвращать музыке ее возвышенную красоту — через воспитание музыкального слуха как органа поиска такой неземной красоты.

Выдающийся музыковед Курт, придя в общеобразовательный лицей, привел учащихся и их родителей (они вместе пели в школьном хоре и со школьным оркестром исполняли кантаты и мотеты Баха) в восторг столь бурный, что лицей едва не превратился в консерваторию. Причину успеха Курт видел в том, что музыка стала изъясняться школьникам в духовных понятиях. Всякое иное объяснение, оставляя душу пустой, разоряет возвышенную любовь к музыке.

К чему стремились творцы шедевров, что слышали в музыке?

Для композиторов барокко ее высшее назначение — духовное возвышение людей. Гендель писал: «Я очень сожалел бы. если бы моя музыка только развлекала моих слушателей: я стремился их сделать лучшими». В музыке Моцарта Григ усматривал откровение райской красоты. Из цветущего красотой рая музыки, продолжал норвежский композитор, мы изгнаны грехами современной жизни. О светоносно-огненном содержании классической музыки, выступающим за пределы этого мира, говорит Э.Т.А.Гофман, писатель и композитор, автор первой романтической оперы: «Моцарт вводит нас в глубину царства духов. Нами овладевает страх, но без мучений, — это скорее предчувствие бесконечного. Любовь и печаль звучат в дивных голосах духов... Моцарт больше занимается сверхчеловеческим, чудесным, обитающим в глубине нашего духа». И Шуберт восторженно восклицает: «О Моцарт, бессмертный Моцарт, как много, как бесконечно много таких благотворных отпечатков более светлой, лучшей жизни оставил ты в наших душах!» К музыке самого Шуберта навсегда прилепилось определение: «божественные длинноты» — имеются здесь в виду состояния молитвенно-созерцательного восторга, заставляющего забыть о времени; современный композитор Александр Кнайфель сказал о нем: «Он, конечно, не мог не чувствовать божественного прикосновения». И несносный вульгарностью своих социологических интерпретаций Теодор Адорно подметил все же удивительное глубинное действие этой «освобожденной музыки преображенного человека»: «Мы плачем, не зная почему, потому что мы еще не такие, как обещает эта музыка».

Выражение «божественное искусство» не сходит с уст Бетховена. «Каждая нота моего скрипичного концерта продиктована Всевышним», — свидетельствовал он, почитавший себя ничем в сравнении с «Композитором мира», Богом. Поразительным образом слышит его Пятую симфонию Берлиоз. Как небо от земли отстоит его исполнительски-слуховое прочтение от ничтожного современного понимания. Нет здесь грубого самолюбования мышцы в исступленной натужливости интонирования, ни заносчивости слепой революционной гордыни, ни свирепой мощи кулака. В праздничном финале слышит Берлиоз иное, высшее: душа, пройдя все испытания, миновав и мистический ужас скерцо (о глубинном страхе скерцо писал также Шуман), разрешившись от земных уз, свободная, легкая, — вступает в бессмертный мир ликовании. Что может сравниться «с этой песней победы — песней, в которой душа поэта-музыканта, свободная отныне от всяких оков и земных страданий, кажется возносящейся в сиянии к небесам!»

О, кто бы прославил достойным образом музыку Глинки, Рахманинова, Чайковского, Римского-Корсакова, полную еще более великих откровений о непостижимой красоте духовного бытия! «Какая русская музыка!» — воскликнула пятилетняя девочка во время слушания увертюры к «Майской ночи». — «Почему ты думаешь, что русская? Ты же не слышала еще ни одной русской песни?» — «Взрослые этого не чувствуют. Дети — они все знают». — «Но все-таки: почему русская?» — «Потому что добрая». Устами младенца…

О православных корнях доброты русской земли, удела Богородицы, — о бесконечной свободе любви чад Божиих — часто не догадывается ум, а непорочное сердце ведает истину: «приступит человек, и сердце глубоко, и вознесется Бог» (Пс.63). О сердце русской культуры, в котором возносится Бог, проникновенно писал Гоголь. Время достойного истолкования русской музыки не пришло: помешала революция, закрутившая сердца смутою. Но мы в долгу перед ее высотой; в ней наша сила.

В личной ли религиозности гениев — причина высоты шедевров? О нет! Хотя в этом отношении они и выше нас.

Многие ли сподобились иметь святых друзей? А Глинка дружил со святителем Игнатием (Брянчаниновым), вел с ним беседы об искусстве. Из них, записанных святителем по просьбе Глинки, мы узнаем, что композитор в своей музыке искал непостижимо высокого, непостижимо прекрасного, имя чему — Бог. Известны слова Чайковского о музыке Глинки: в ней, как дуб в желуде, — вся последующая русская музыка. Без конца повторяют эту удивительную мысль. Но вдумаемся: какая великая сила заключила будущее в желудь настоящего? Та самая, что напитала пророческими откровениями творчество Достоевского, сообщила пророческий дар, по мысли Гоголя, и всей русской литературе. Это — святость. Для Гоголя и Достоевского это плеяда великих старцев Оптиной пустыни, для Глинки — святитель Игнатий. Сознавая величие целей, поставленных Богом пред русской культурой, Глинка незадолго до смерти едет к своему старому учителю Дену — изучать музыкальное искусство до-гуманистической традиции, дабы нащупать пути и отечественной музыки к ее древним и вечным церковным корням. Великие заветы — свое творческое предварение света будущего — Глинка передал Балакиреву, через него и Могучей кучке.

Сходно ощущал задачи русской культуры Чайковский. В церковных творениях Бортнянского он отмечал полное несоответствие их стиля духу православия — в жесткой критике угадывается позитивный идеал самого Чайковского. Его верой мы тоже можем восхититься. Смысл творчества он с самого начала видел в жертвенном служении Богу. «Я должен пожертвовать всем для того, чтобы развить и образовать то, что мне дано Богом в зародыше», — писал он сестре, мотивируя отказ от карьеры юриста. Отсюда, из идеи бескорыстного самоотверженного служения Богу, притом без малейшей примеси тщеславия (!), — необыкновенная ревностность в работе и стремительный возлет его гения. Как и у Пушкина, вера Чайковского возрастала, проясняясь со зрелостью души. Он стяжал дар слезной молитвы. В ней просил не пустяков, а главного, сущностно необходимого: смирения, любви, прощения, вразумления. Бог даровал просимое. Сладко было для композитора говорить Ему: «Господи, да будет воля Твоя» (из письма к Н.Ф.фон Мекк); выдающемуся православному педагогу С.А.Рачинскому он открыл сокровенное: научился тому, чего раньше не умел, — любить Бога. «Ежечасно и ежеминутно благодарю Бога за то, что Он мне дал веру в Него». Вера, действующая любовью, подвигала его бороться с мучившими его страстями, не соглашаться с ними.

И все же причина красоты шедевров — непредставимо глубже и выше личной религиозности творцов. Ум гениев может ошибаться, а художественный инстинкт (лат. — наитие, побуждение) чует правду и ведет творца к вершинам красоты.

Корень красоты — в самой сути высокого искусства. В великой цели искусства, укорененной в нем, как его суть.

Это единство данности и заданности Аристотель (возможно, задумавшись о смысле своего имени «Благой конец» — а кто ж я тогда в начале пути?) схватил в удивительном неологизме. Энтелехия! Буквально — «вцеленность». Энтелехия глубже и сильнее гуманистического, придуманного Кантом, термина «идеал» (от древнего корня со значением видеть, как в словах идея, идол, видеть). Идеал подобен журавлю в небе — может созерцаться на отдалении: красив, да без него можно и прожить. А энтелехия — внутри, в самой сердцевине, как основа бытия вещи. Ее не выкинешь без того, чтобы она перестала быть сама собою. Для человека отказаться от вкорененной в него великой цели бытия — значит перестать быть человеком. И народ без нее — уже (или еще) не народ. «Народ — собрание богочтителей» (св. Григорий Нисский). «Некогда не народ, а ныне народ Божий» (1 Пет. 2:10). Сроднение благодатью — в основании. А если энтелехия уничтожена ссорой с Небом? — Тогда совершается страшное превращение: «Без Бога нация — толпа, объединенная пороком. То ли глупа, то ли слепа, то ль, что еще страшней, жестока. И пусть на трон взойдет любой, глаголящий высоким слогом, Толпа останется толпой, пока не обратится к Богу» (Иеромонах Роман).

Действие энтелехии — и в творениях человека, в искусстве. Стиль — не просто отличимость творчества художника или эпохи. Стиль — высота и красота своеобразия, неудержимо влекущая к себе, к своей заоблачной вершине. И жанры поднимались энергией заключенной в них энтелехии.