активность: "Радина смотрит даже не в бесконечность. Бесконечность для нее слишком эпична, слишком пассивна; в ней для нее слишком много созерцательности. Глаза у нее творят, созидают, что-то вершат";
трагическое мироощущение: "вы отчетливо сознаете, что с вами творится небывалая трагедия, что огненные щупальца Судьбы охватили весь мир";
спокойствие: "Мысль есть охват. И потому она - спокойствие. Когда гласят мощные басы Радиной и вещают мировую катастрофу, ее мысль спокойна. Кто видит мировые основы зла и кто заглянул в его вселенские судьбы, тот бесстрашен, он - только серьезен, и тот не мечется, но величественно погружен в священнодействие своей видящей мысли".
Внешне же философ Лосев во многом напоминает ницшевского Заратустру: "Так и хочется, чтобы волосы у Радиной были уже сейчас седыми и чтобы они в беспорядке развевались по ветру. И хочется дать ей в руки магический жезл, который способен умертвить все живое и оживить умершее, жезл премудрого чародея, волхвующего в своем мрачном уединении, в своей темной пещере, в своем девственном и диком лесу".
Та сущность мира, с которой имеет дело мыслитель - это имя. Категория имени - одна из самых глубоких в философии Лосева. И одна из самых загадочных. Связанная с паламитским исихазмом XIV века, с имяславскими спорами начала XX века: "Нельзя знать имя вещи и не знать самой вещи"; и ее манифестацию, эманацию в мир, и ее активность: "Имя вещи наступает на нас". Энергетическая насыщенность имени делает его самостоятельной силой: "Сущность явилась именно как субстанция. Поэтому икона праведника не просто изображение, но несет энергию этого человека".
Подобно тому, как лишь немногим дано пойти по пути аскета, "только монаху доступны красоты ума, и только он сквозь благоуханную тайну молитвенного подвига зрит смысловую судьбу мироздания", точно так же не всякому открывается и тайна имени. Некоей предварительной ступенью на пути его (имени) постижения служит выражение, по Лосеву, - тождество логических моментов смысла с алогическими. Данность предмета дополняется его выразительностью. Тайна выражения состоит в соотнесенности "смысла" с окружающей его инаковостью. Выражение не достигает "предельности" имени, но в его пределах "между чисто отвлеченным смыслом и вещью" возникает музыка, "звучащая умная, или числовая, материя, выраженная алогическая стихия, разыгрывающаяся в глубине и на лоне чистого числа". Выражение не является, подобно имени, подлинным выражением активности действительности, оно лишь конструирует мыслимость "с точки зрения возможных алогических судеб".
"Наиболее вразумительным в языке является не слово, а тон, сила, модуляция, темп, с которыми проговаривается ряд слов, - короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью: стало быть, все то, что не может быть написано". Похоже, Лосев согласился бы с этой темпераментной репликой Ницше: "есть надежда не на то, что сказано, а на то, что не сказано, что таится и музыкально реет под видимой безличностью и смертной скованностью слова-понятия". Музыка, особенно чистая, лишенная программы музыка, размыкает, по Лосеву, тюрьму пространства и времени, в образе и понятии ему видятся распадение, раскол, "видящий образами видит наполовину в них себя; мыслящий понятиями, о чем бы ни мыслил он, мыслит окаменелый и проклятый мир".
Музыка отличается, по Лосеву, от чистой мысли, отсутствием познавательной оформленности, не захватывая пространственно-временного плана бытия. Однако, не обладая оформленностью и структурностью, она дает чистое качество, обращает нас к самой сущности мира. Музыкальное бытие, по сути своей бесформенное, проходя различные стадии оформления (эпическую, драматическую, лирическую), в конце этого процесса "напрягается до слова, до логоса". Нерассудочная, магичная, деятельная, музыкальная мысль есть, в видении Лосева, само бытие, она заставляет "трепетать за свою судьбу, за судьбу человека".
Итак, музыкальное выражение обладает познавательной ценностью. Ценность эта, как это видится Лосеву, двоякого рода.
Во-первых, музыка "открывает глубочайшую и захватывающую сущность там, где раньше, казалось, царила все та же прискучившая всем и монотонная обыденность". Если, по Ницше, герой появляется тогда, когда змея превращается в дракона, то, по Лосеву, "при свете музыки" наша любовь, такая мелкая и эгоистичная, оказывается коренящейся в сокровенных глубинах нашего существа; наша ненависть, злая и некрасивая, вдруг оказывается таящей в себе адские возможности, только в музыке мы осознаем свою глубинную связь с мировой Душой, бьющейся в каждой маленькой человеческой личности.
Во-вторых, само существование познавательного музыкального мироощущения связано, по Лосеву, с существованием автономной человеческой индивидуальности. Музыка не всегда была и не всегда останется наиболее глубокой познавательной активностью человека. Она не была таковой до Возрождения, и перестанет быть, как только закончится возрожденческая культура с ее культом человеческой личности: "Музыка живет только за счет уединившегося, изолированного субъекта, только в условии такого абсолютизирования этого субъекта, при котором все объективное - безлично и механично, а все субъективное - бездонно и глубоко и неисчерпаемо". По Лосеву, неизбежно приближается новая культура, которая повергнет в прах этот абсолютизированный человеческий субъект; музыка перестанет удовлетворять человека. "И вот в один прекрасный день это удивительное и возвышенное искусство станет сразу непонятным и будет предоставлено паукам и забвению", - такой приговор музыке вынес несколько ранее Фридрих Ницше. Областью человеческого творчества, которая превосходила бы музыку со всем ее бездонным содержанием, Лосев считает практику и молитвенное состояние аскета, узкий путь, доступный немногим, переносящий всю значимость человеческого субъекта на внеличную стихию, на "живую вечность": "Тут уже нет никаких отдельных человеческих способностей, нет даже противопоставления себя себе или чему бы то ни было иному; здесь уже схвачено умом все иное, и потому ум уже не отличается ни от чего, слит со всем, пребывает в некоем священно-таинственном безмолвии". Но сейчас, пока музыка с нами, ее выразительность позволяет проникать в самые сокровенные глубины бытия. Можно говорить о бытии, и именно так поступает наука, с создаваемым ею пространственно-временным планом; а можно говорить бытием, и это - прерогатива музыки, которая сама есть Бытие, Хаос, Хаокосмос, Мировая Воля, струя Хаоса и поток Воли. По Лосеву, существуют всего два типа миросозерцания: музыкальное и образное. Образное всегда ставит между человеком и миром посредника - образ; музыкальное же непосредственно погружает нас в величайший хаос, поселяя в ясной дневной душе "это начало музыкального хаоса". Так возникает, по Лосеву, трагическое мироощущение, ибо, это видение Хаоса дается слабой и трепещущей человеческой душе: "Трагическая личность та, которая переживает прорыв темного космического бытия в ясный и оформленный мир видимой действительности, которая сама являет собою раздвоение и сама становится воплощенным противоречием". Некоторые, как отмечает Лосев, склонны винить музыку за создание ею трагического мироощущения, как будто бы без музыки человек не одинок, не странник, как будто можно не иметь в глубине души постоянной скорби о том, что такое мир с его постоянной астрономической пустотой, с этой нелепой, комичной и трагичной до последнего атома судьбой человека. Лосев обращается к проблеме ценности музыкального мироощущения. Можно снять скрепы пространственно-временного мировосприятия, но что человек получает взамен? Что дает музыкальное выражение? В книгах Лосева, посвященных исследованию "духа музыки", неоднократно подчеркивается близость музыкального и религиозного мироощущения; мистическая возлюбленная из "Женщины - мыслителя" заключает с героем (правда, лишь в его лихорадочном сне)"союз философии, музыки, любви и - монастыря". Музыке же присваивается русским мыслителем такое качество религии как соборность, музыка снимает следующие противоречия:
страдания и удовольствия, подобно ницшевскому Заратустре, музыкант Лосева готов хохотать над свежими могилами, плясать с обнаженными скелетами и т.д.;
снимая пространственно-временной план сознания, музыка вскрывает новые планы Бытия, творит новое время - живую творческую Вечность, вечное нескончаемое "сейчас";
и, наконец, музыка снимает последнее разделение мира и Бога, возвращая бытие к утраченному им единству и, тем самым, возвращая человека себе самому.
Строго говоря, любая тема, связанная с мировоззрением Фридриха Ницше (и, в частности, тема метафизическая), выводит нас на проблемы морали. Эта моральная обусловленность размышлений Ницше не носит характера предзаданной философской системы. Скорее, можно говорить об удивительной калокагатийной наполненности ницшевской философии: почти всегда, когда речь идет об искусстве, художественном творчестве, эстетике в дело вступают моральные категории. И наоборот, размышления из сферы морального неизбежно приводят к размышлениям о "духе музыки", искусства в целом, эстетического объективирования действительности.
Можно задать следующий предварительный вопрос: почему мы так тщательно пытаемся вычленить сущность моральных суждений по Ницше, в то время как загадка имморализма и нигилизма давно поставлена, и на новом уровне почти разгадана эпохой XX века. Неужели дело здесь только в магии ницшевского слова, в неразгаданности тайны его жизни и смерти, невостребованности "диагноза Ницше", данного им европейской цивилизации?
Отношение к философствованию ницшевского типа в нашем сознании часто складывается как отношение к философствованию вторичному, эссеистскому, художественному, то есть не системному. Отсюда и критика Ницше как несистематического философа, да еще и имморалиста. При этом мы выпускаем из рассмотрения, по крайней мере, три обстоятельства, которые позволяют рассматривать ницшевскую философию как новый тип системности.