Смекни!
smekni.com

Стихотворение, в котором святой Григорий пересказывает жизнь свою (стр. 2 из 10)

Потом Афины и науки. Но пусть другие скажут, что было там, как жил я в Божьем страхе, стараясь первенствовать между знавшими то, чтó есть самое первое; и когда другие молодые люди между своими собратствами в порывах юности и отважной стремительности предавались излишествам, проводил я тихую жизнь. Подобно тому источнику, который, как сказывают, и среди горьких вод моря остается сладким, не увлекался я за теми, которые вели к пагубе, но сам привлекал друзей к совершеннейшему. A мне Бог и в этом оказал благодеяние, соединил меня узами дружбы с человеком самым мудрым, который один и жизнью и словом всех был выше. Кто же это? Весьма легко узнаете его. Это Василий — великое приобретение для настоящего века. С ним вместе мы учились, и жили, и размышляли. Если должно чем и похвалиться, то я составлял с ним чету не бесчестную для Эллады. У нас все было общее, и одна душа в обоих связывала то, что разделяли тела. A что преимущественно нас соединяло, так это Бог и стремление к совершенству. Когда приобрели мы столько взаимной доверенности друг к другу, что высказали один другому и глубины сердечные, тогда соединились между собой еще теснейшими узами любви, потому что одинаковость чувствований и взаимную привязанность делает более неразрывной.

Что же потом? Возвращение в отечество и избрание рода жизни. Много уже времени посвящено было наукам. Мне почти исполнилось тридцать лет. Здесь-то узнал я, сколько любили нас товарищи и какое имели о нас мнение. Время приближалось, приближался и трудный подвиг. Нужны стали объятия и слезные напутственные речи, в которых припоминались сердечные воспламенения друг к другу. Принужденно и с трудом, однако же уступили Василию, когда представил многие причины своего отъезда. A y меня и теперь еще текут слезы, при воспоминании о тогдашнем смущении. С великой поспешностью окружили меня все — чужеземцы, близкие знакомые, сверстники, учителя; к заклинаниям и слезам присоединили даже и насилие — дружба внушила им отважиться и на это. Меня крепко держали, говоря: "Что ни будет, не выпустим отсюда! Почтенные Афины не должны лишиться тебя. Они по общему приговору отдадут тебе первенство в словесности". Один дуб разве мог бы противиться стольким слезам и убеждениям, и я уступил, впрочем не совершенно. Меня влекло к себе отечество. Оно одно почти под солнцем было сильно верой. Там посвятить себя любомудрию казалось мне прекраснейшим делом. Туда привлекали меня и родители, обремененные старостью и временем. Поэтому не долго пробыл я в Афинах, скрылся оттуда почти тайно и пустился в путь.

Показал я образцы своего красноречия, удовлетворил недугу людей, которые требовали от меня этого, как долга. Но в виду у меня были не рукоплескания, не говор удивления, ни упоения, ни поклонения, которыми в толпе молодых людей восхищаются софисты. Я выше всего поставил для себя то любомудрие, чтобы и все прочее, и ученые труды свои повергнуть пред Богом, как иные оставляли поместья свои пастухам или, собрав свое золото, кидали в морскую глубину. Однако же, как сказал я, покорился я воле друзей. И сие послужило как бы предуготовительным упражнением к будущим подвигам или преддверием важнейших таинств.

Наконец, нужна была мужественная решимость. Во внутреннее судилище собираю друзей, то есть помыслы свои — этих искренних советников. И когда искал я лучшего из лучшего, страшный круговорот объял мой ум. Давно было решено мной — все плотское вринуть в глубину, и теперь это всего более нравилось. Но когда стал я рассматривать самые пути божественные, не легко было найти путь лучший и гладкий. И тот и другой из них, как это часто бывает с нами, когда решаемся на какое-либо дело, казался по чему-нибудь или хорошим, или худым. Если же состояние мое изобразить каким-нибудь сравнением, то я походил на человека, который задумывает отдаленное какое-то странствование, но, избегая плавания по морю и трудов мореходных, отыскивает путь, на котором было бы больше удобств. Приходили мне на мысль Илия Фесвитянин, великий Кармил, необычайная пища, достояние Предтечи — пустыня, нищетолюбивая жизнь сынов Иоанадавовых. С другой стороны, пересиливали любовь к Божественным книгам и свет Духа, почерпаемый при углублении в Божие Слово, а такое занятие — не дело пустыни и безмолвия. Много раз колебался я туда и сюда, и наконец умирил свои желания, и скитающийся ум установил на средине, а именно следующим образом.

Я примечал, что люди, которым нравится деятельная жизнь, полезны в обществе, но бесполезны себе, и их возмущают бедствия, отчего мягкий нрав их приходит в волнение. Видел также, что живущие вне мира почему-то гораздо благоустроеннее и безмолвным умом взирают к Богу, но они полезны только себе, любовь их заключена в тесный круг, а жизнь, какую проводят, необычайна и сурова. Поэтому вступил я на какой-то средний путь между отрешившимися и живущими в обществе, заняв у одних собранность ума, а у других — старание быть полезным для общества.

Присовокупилась и важнейшая причина — признательность к людям достопочтенным, разумею родивших меня, у которых был я в долгу. И как всего благочестивее первую честь по Боге воздавать родителям, которым обязаны мы и тем, что познаем Бога, то я лелеял их старость, поддерживал всеми силами, водил их за руку, чтобы самому иметь счастливую старость, угождая их старости. Ибо что сеем, то и пожинаем. И для меня составляло это часть образования в любомудрии — не показывать и вида, что тружусь для жизни превосходнейшей, но в большей мере быть, а не казаться угождающим Богу. Поэтому хотя признавал я, что надобно любить тех, которые ведут жизнь деятельную, в удел от Бога получили честь посредством Божественных таинств руководить народ, однако же сам, по-видимому принадлежа к обществу, больше имел привязанности к жизни монашеской, потому что она состоит не в телесном местопребывании, но в обуздании нрава. Церковная же кафедра была для меня досточестна, но как стоял я вдали, то казалась она тем же, чем и солнечный свет бывает для слабых глаз. Скорее мог бы надеяться я всего иного, только не того, что, среди многих переворотов в жизни, получу ее сам.

Но человеку нельзя ни о чем важном говорить решительно. Зависть всегда полагает преграды нашим парениям. He бери примеров далеко — посмотри на мою жизнь. Я располагал собой так, но меня настигла страшная буря. Отец мой в точности знал мои мысли, но не понимаю почему — может быть, побужденный отеческой любовью (а любовь при власти сильна), чтобы удержать меня духовными узами и почтить лучшим из того, чем обладал сам, — против воли возводит на один из низших престолов .

При этом принуждении (и доселе не могу назвать сего иначе, да простит меня Божий Дух за такие чувствования!) так сильно восскорбел я, что забыл все — друзей, родителей, отечество, род, и, как вол, уязвленный слепнем, ушел в Понт, надеясь там в божественном друге найти себе врачевство от горести. Там в сожительстве с Богом трудился он, покрытый облаком, как один из ветхозаветных мудрецов. Это был Василий, который теперь с ангелами. Он облегчил скорбь моего сердца. Между тем добрый отец, изнемогающий от старости и желания иметь меня при себе, много убеждал сына почтить последние дни его жизни. А во мне и самое время ослабило чувство бедствия. И я опять (чего бы никогда не надлежало делать) пускаюсь в глубину, убоявшись слезных отеческих угроз. Опасно было, чтобы нежность не обратилась в клятву, ибо таково бывает прогневанное простодушие.

Heмного времени прошло после этого, и новое треволнение; не умею сказать, сколько оно было свирепее прежнего. Но не будет излишним все пересказать друзьям. Брат мой занимал в свете высокую должность. Брат мой, — о, как ты силен, злобный демон! — брат мой, когда ему вверена была государственная казна, умирает на должности. На имущество и останки умершего кинулось множество псов; все расхищали домашние, сторонние, друзья. Когда дуб упал, кто не запасает себе дров? Но сколько касалось это собственно до меня, то я не боялся еще стечения дел; потому что был свободной птицей, которой нетрудно улететь вверх. Однако же необходимо было вместе с прекрасным родителем нести на себе все — и доброе, и худое, и разделять с ним если не имение, то заботы. А кто занес первый шаг над пропастью и поскользнулся однажды, тот не в состоянии уже удержаться и падает в стремнистую глубину; так и для меня, как скоро вкусил я зол, из одной беды вырастала другая.

В это время (умолчу о том, что было дотоле, опасаясь подать мысль, что произношу хульное слово на человека, которого теперь только ублажал я с благословениями) пришел ко мне возлюбленнейший из друзей Василий (со скорбью выговариваю слово, однако ж скажу). Он стал для меня другим отцом, возложившим на меня бремя еще более тягостное. Но от одного должно было терпеть, хотя поступал со мной и властительски: терпеть же от другого ради дружбы, приносившей мне вред, а не освобождение от бедствий, не было необходимости.

He знаю, кого винить за случившееся со мной; оно все еще, как недавнее, приводит меня в волнение; винить ли больше себя за свои грехи (а они часто и сильно меня угрызали) или тебя, превосходнейший из людей, упрекнуть в превозношении, до которого довел тебя престол? Если все прочее принять во внимание, то, может быть, и сам ты не пожелал бы (как и не желал дотоле по своей великой доброте) взять надо мной перевес. А если бы и пожелал, то, вероятно, удержал бы тебя какой-нибудь благомыслящий судия, хорошо знающий обоих нас. Что же с тобой сделалось? За что вдруг бросил ты меня в такую от себя даль? Да погибнет в мире закон дружбы, которая так мало уважает друзей! Вчера мы были львы, но теперь я стал обезьяной, а ты почти что лев. Если бы так смотрел ты на всех своих друзей, то (скажу горделивое слово) не надлежало бы, по крайней мере, тебе смотреть так на меня, которого, бывало, предпочитал ты прочим друзьям, пока не вознесся за облака и не стало все ниже тебя.