Смекни!
smekni.com

Честертон Гилберт Кийт - Святой Франциск Ассизский (стр. 3 из 23)

Возможна и другая крайность. Религиозный энтузиазм может стать героем книги, как был он героем францисканства. Можно писать о вере как о реальности, какой она и была для реального Франциска. Можно отыскать особую, суровую радость в парадоксах аскезы и святой нелепице смирения. Можно испещрять бумагу печатями стигматов[9] и расписывать посты как схватки с драконом, пока в смутном современном сознании святой Франциск не станет суровым, как святой Доминик[10]. Короче говоря, можно сделать негатив, на котором тьма и свет поменяются местами. Для глупых все это будет непроницаемо, как ночь; для большинства умных — невидимо, как серебро на белом. Такую биографию святого Франциска не поймут те, кто не верит, как он, и поймут лишь отчасти те, кто не любит, как он. Одни сочтут его слишком плохим, другие — слишком хорошим для этого мира. Но так написать я не могу. Только святой может описать жизнь святого. Мне это не под силу.

Наконец, можно попытаться сделать то, что попытался сделать я, хотя, как я уже говорил, возникнут новые трудности. Можно поставить себя на место беспристрастного и любознательного современного человека. Я сам был таким и еще не до конца изменился. Можно для начала стать на точку зрения людей, которые восхищаются в святом Франциске тем, чем вообще привыкли восхищаться. Другими словами, можно предположить, что читатель по меньшей мере стоит на уровне Ренана и Мэтью Арнольда[11], и, исходя из этого, попытаться объяснить ему то, чего не объяснили они. Можно объяснить непонятное через понятное. Можно сказать: «Этот человек действительно жил на свете, и многим из нас по душе его жизнерадостность, его милосердие и щедрость. Но были у него и некоторые другие качества, ничуть не менее искренние, которых мы не понимаем и даже боимся. Однако это человек, а не семья и не племя. То, что несовместимо для нас, вполне совместимо для него. Не можем ли мы, используя то, что мы знаем, понять эти, другие стороны, столь темные для нас и до смешного непохожие на все, что любят теперь?» Конечно, я не надеюсь решить такую сложную психологическую задачу в моем коротком, поверхностном очерке. Я просто хочу сказать, что буду все время обращаться к дружественному и непосвященному читателю. Я не рассчитываю ни на большее, ни на меньшее. Материалисту безразлично, можно ли примирить эти противоречия. Верующий вообще не увидит здесь противоречий. Но я пишу для обычного современного человека, не враждебного, не скептического, и разрешаю себе надеяться, что привычно живописные, подкупающие черты Франциска помогут мне хоть немного показать его сущность. Я надеюсь, что читатель чуть лучше поймет, почему поэт, воспевающий солнце, прятался в темной пещере; почему святой, жалевший Брата Волка, был столь суров к Брату Ослу[12], собственному телу; почему трубадур, чье сердце зажгла любовь, сторонился женщин; почему он радовался огню и бросался в снег; и почему одна и та же песня начинается язычески страстным: «Слава Господу за сестру нашу землю, что родит траву, и плоды, и пестрые цветочки», а кончается словами «Слава Господу за сестру нашу смерть».

Ренану и Мэтью Арнольду это оказалось не под силу. Они охотно хвалили святого Франциска, пока им разрешали предрассудки, упрямые предрассудки скептиков. Если Франциск делал что‑нибудь им непонятное или неугодное, они не пытались ни понять его, ни тем более оправдать; они просто отворачивались от него, как обиженные дети. Мэтью Арнольд спешит отделаться от аскетических подвигов Альверно, словно это досадное, хотя и явное пятно посреди прекрасной картины или, скорее, прискорбная безвкусица в конце рассказа. Но только слепой может счесть Альверно[13] ровалом святого Франциска, как только слепой сочтет Голгофу провалом Христа. И Альверно, и Голгофа — прежде всего горы, и глупо говорить, как Белая Королева[14], что по сравнению с чем‑то другим это просто ямы. И на той, и на другой горе достигли высшей точки и жизнь Христа, и жизнь святого Франциска. Говорить о стигматах с сочувствием или с досадой — то же самое, что считать позорными пятнами раны самого Иисуса. Можно питать отвращение к духу аскетизма; можно ненавидеть самую мысль о мученичестве; можно, в сущности, искренне возмущаться самопожертвованием Страстей. Но если ваша ненависть не глупа, вы сохраните способность видеть суть дела, которому служит мученик и даже монах. Вряд ли, читая Евангелие, вы сочтете Крестную Жертву посторонней, второстепенной или досадной случайностью. Она пронзит вас, как пронзила скорбь сердце Божьей Матери.

И вы не поймете человека, прозванного Зерцалом Христа, если не понимаете, почему он кончил жизнь в скорби и в тайне, а в одиночестве своих последних лет обрел неисцелимые, нерукотворные раны, подобные тем, другим, исцелившим мир.

Я не буду сейчас пытаться примирить радость с лишениями — пусть это сделает сама книга. Но я заговорил о Мэтью Арнолде, и Ренане, и рационалистических поклонниках Франциска, и потому скажу сейчас, что, по‑моему, нужно иметь в виду. Для этих прекрасных писателей стигматы оказались камнем преткновения, потому что религия для них — разновидность философии. Религия для них безлична; но только самая личная из страстей поможет в какой‑то мере хоть что‑нибудь понять. Человек не кинется в снег из‑за идеи или тенденции, он не будет голодать во имя отвлеченных, пусть самых правильных понятий. Но он перенесет и голод, и холод по совсем другой причине. Он перенесет их, если он влюблен. Когда в самом начале жизни Франциск сказал, что он трубадур[15], а потом говорил, что служит новой, высшей любви, это была не метафора; он понимал себя гораздо лучше, чем понимают его ученые. Даже в суровейших крайностях аскетизма он оставался трубадуром. Он был влюбленным. Он любил Бога и любил людей, что еще реже встречается. Тот, кто любит людей, не имеет ничего общего с филантропом. В сущности, в ученом греческом слове кроется ирония. Филантроп, строго говоря, может любить и антропоидов. Но святой Франциск любил не человечество, а людей, не христианство, а Христа. Говорите, что он был сумасшедший; говорите, если вам нравится, что он любил воображаемое лицо — но лицо, не идею! Для современного читателя самый лучший ключ к аскетизму — история сумасбродных влюбленных. Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура, безумствующего во имя дамы, и все станет на свое место. Никого не удивит, что поэт собирает цветы на солнцепеке и простаивает ночи в снегу; превозносит телесную, земную красоту — и не ест; славит золото и багрец — и ходит в лохмотьях; стремится к счастью — и к мученической смерти. Все эти загадки легко разрешаются в простой истории любой благородной любви; а его любовь была так благородна, что девять человек из десяти даже не подозревают, что бывает такая. Мы увидим позже, что сравнение с земной любовью объясняет многое в его жизни, в его отношениях к отцу, и к друзьям, и к их семьям. Современный читатель способен понять почти всегда, что, если бы только он сам был способен на такую любовь, все крайности обернулись бы для него романтикой. Я говорю об этом в начале, потому что это, хотя и ни в коей мере не окончательная истина о нем, самый лучший к ней подход. Читатель не разберется ни в чем, и многое покажется ему диким, пока он не поймет, что вера великих мистиков подобна не теории, а влюбленности. И в этой вводной главе я обращаюсь к тем, кто, восхищаясь святым Франциском, не может принять его или, точнее, принимает святого, отбрасывая его святость. Я берусь за это дело отчасти потому, что сам был таким. Многое из того, что я в какой‑то мере понимаю теперь, я считал когда‑то недоступным пониманию; многое, что стало для меня священным, я отбрасывал как предрассудки. Многое стало ясно и светло для меня, потому что я смотрю изнутри; но глядя снаружи, я искренне верил, что все это темно и дико, когда, много лет назад, меня потрясла впервые слава святого Франциска. И я жил в Аркадии[16], но даже в Аркадии я встретил человека в бурой монашеской одежде, который любил леса лучше, чем Пан[17]. Фигурка в бурой одежде стоит на камне в комнате, где я пишу. Он — один среди многих других — был мне другом на каждой ступени моего паломничества. Очаг и светлый огонь связаны с первой радостью, которую дали мне его слова «брат мой огонь». Причудливые тени огня — тени его любимых зверей и птиц, окруженные сиянием любви Божьей, — напоминают мне театр теней на стене детской. Святой Франциск так глубоко проник в мое сознание, что слился с самыми домашними ощущениями детства. Я принял его Брата Волка и Сестру Овцу, как Братца Кролика и Братца Лиса святого дядюшки Римуса[18]. Потом, постепенно я увидел в нем многое другое, но это, первое, я никогда не забуду. Он стоит на мосту, перекинутом из моего детства к моему обращению; романтика его веры сумела пробить даже рационализм смутных викторианских времен. Так было со мной; и потому, быть может, я проведу других хоть немного, совсем немного по этому пути. Никто не знает лучше, чем знаю теперь я, что на этот путь боятся ступить и ангелы. Я понимаю, что задача мне не под силу, но я не боюсь — ведь он любил неразумных.