Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова «гордиться» — ведь «гордость» и «гордыня» не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ — героем; но в этих случаях речь идет о совсем другом чувстве. Человек, гордящийся чем‑либо, существующим вне его, признает предмет своей гордыни и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочисленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость. Ведь под наглостью мы нередко понимаем очень смешные и веселые свойства — например, когда говорим о наглости уличных мальчишек. Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучите ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; напротив, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться. Если вы толкнули герцога в живот, вы совсем не хотите сказать, что принимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна. Но есть наглость другая — холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда. Немало представителей нового поколения и последователей новых школ страдают этой слабостью. Ведь это — слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он считает себя мерой всех вещей. Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине. Вы не горды, если вы хотите что‑то хорошо сделать или даже хорошо выглядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время развелось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало‑мальски достойного веры эталона. Однако «я сам» — очень мелкая мера и в высшей степени случайная. Так возникает типичная для нашего времени мелочность, особенно свойственная тем, кто кичится широтой взглядов. Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов сковывает себя тиранией микроскопических эталонов.
Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я без всякого сомнения не счел бы дело сделанным, если бы не сказал, что же, по‑моему, спасает от этих зол. Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тонкостью. Я, во всяком случае, не слышал ничего путного об активном смирении, пока не попал в лоно Церкви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете — свободу, например, или английские стихи, — все больше сбивается с пути и блуждает в тумане. Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патриотизм. Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: «Достоин ли я Англии?» Но стоит ему высокомерно сказать: «Я — англичанин!», и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство. Мне кажется, не случайно именно в католических странах — Франции, Ирландии, Польше — флаг для патриота — пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхищается своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем.
В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся — ведь Церковь всегда и везде бросает вызов. Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попросили бы прочитать вторую.
БОГ С ЗОЛОТЫМ КЛЮЧОМ (из «Автобиографии»)
Это эссе — заключительная глава автобиографии Честертона. Перевод выполнен Н. Л. Трауберг в 1990 г . по изданию: Chesterton G. К. The Autobiography. N. Y., 1936. Комментарии Л. Б. Сумм.
Когда меня или кого‑нибудь другого спрашивают: «Почему вы приняли католичество?», мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: «Чтобы освободиться от грехов». Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Многим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что‑то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден‑Хилл и Хрустальный дворец вдалеке[4]. И вот когда католик идет к исповеди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду.
Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается недаром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей — истина, или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.
Сейчас здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя — я пытаюсь рассказать свою жизнь, и здесь я просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.
В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни — мое обращение — только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние».
В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов[5] я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчики. Я не верю в метапсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы — не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, или к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя способами: один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.
Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: «Это что! Вот у Сэлфриджа[6] — настоящие одуванчики!» — или «…у Волворта[7] одуванчики дешевле». Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно удивиться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик‑гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем‑нибудь; ведь аналогия, а не привычность — мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное — не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?»[8] Теперь скандалят: «Эт‑то что такое?» — или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам — уныние и самонадеянность.
Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому[9], их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни — радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда‑то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один — свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный же миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250.000.000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллионера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.