Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том‑то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.
Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков — великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое‑что сносное. И среди тех, и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие — что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня — на землю.
Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того — с вашим Богом?» А я отвечу — да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, — женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе — те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи‑крестной. Но феи‑крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?
Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как это ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк — цветок, а всякий цветок — сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику — ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.
Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жалуюсь. Все системы и секты, известные мне, довольствуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удовлетворяет не истина, а Истина — единая, хоть и составленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни.
Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизительный культ благодарности не спас меня от неблагодарности, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмелилась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуждалось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и практикуют общую исповедь (правда, в вечерних костюмах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов.
Я говорил, что все мои муки гнездились в сознании, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опередила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам.
Наконец, я уже рассказывал, что я пытался по мере слабых сил служить справедливости, что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто не поленится порыться в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, а печальная истина. Но если хоть один человек прочитает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведо мый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. Например, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем‑нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, и это у нас отнимут, — уже сейчас на горизонте маячат призраки стерилизации и социальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в полемику с научными авторитетами, на моей стороне — один авторитет, и его мне достаточно.
История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец — мое начало, как сказал Морис Беринг[10] о Марии Стюарт[11]. Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в стране чудес папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря[12].
[1] Когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки — Честертон намекает на христианское предание о восстании Сатаны против Бога.
[2] Где двое или трое собрались хотя бы во имя свое — аллюзия на слова Христа: «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Мф. XVIII, 20).
[3] Танталовы муки — Тантал — персонаж греческого мифа, наказанный за гордыню. Стоя по шею в воде и почти дотрагиваясь до свисающих над его головой плодов, он все же не может до них дотянуться и вечно страдает от голода и жажды.
[4] Хрустальный дворец — огромный павильон в Лондоне, построенный для выставки в 1851 г . Честертон упоминает его в начале своей автобиографии (См. «Человек с золотым ключом» // Г. К. Честертон. Писатель в газете. М., 1984).
[5] Мальчишеская книга стихов — «Дикий рыцарь» (1900).
[6] Сэлфридж Гордон Хэрри — также известный владелец многих магазинов.
[7] Вулворт Франк (1852—1919) — американский торговец, открывший сеть дешевых магазинов.
[8] «Что есть человек, что Ты помнишь его?» — Пс. VIII, 5.
[9] Бирбом Макс (1872—1936) — английский писатель, критик и карикатурист, друг Честертона.
[10] Беринг Морис (1874—1941) — английский писатель, друг Честертона.
[11] Мария Стюарт (1542—1587) — шотландская королева, претендовала также на английский престол. По обвинению в участии в заговоре была казнена.
[12] «PontifexMaximus» («Великий понтифик») — титул главы римских жрецов, перешедший к папе. О связи этого титула с мостом см. прим. к с. 49. Ключи (знак церковной власти) вручены апостолу Петру, который до обращения был рыбаком.