Этой перспективой, этим выбором и предпочтением человек может и должен измерять подлинность и силу своей религиозности. Он должен спрашивать себя: "пойду ли я за это на смерть? дороже ли оно мне самой жизни? лишение этого – означает ли утрату безусловного центра моей жизни, без которого моя жизнь станет нелепа и невозможна? отказ от этого – не будет ли для меня религиозным предательством и духовным самоубийством?" – Ибо религиозный центр духа есть то самое, что Державин называл: "душа души моей": самое подлинное, глубокое и всепроникающее средоточие личной жизни, за которое нельзя не идти на смерть. Верность ему указывает один, единственный путь, естественный, необходимый, даже не допускающий выбора, но спокойно созерцаемый и осуществляемый в его единственности. Именно из этой религиозной глубины произнесены евангельские слова: "иже аще взыщет душу свою спасти, погубит ю, и иже аще погубит ю, живит ю" (Лук. 17, 33). Кто захочет жить во что бы то ни стало, любой ценой, тот отречется от своего религиозного центра, от Бога и от собственного духовного достоинства, погубит свое духовное начало и перестанет быть духом; пренебрегающий же своей жизнью во имя Божьего дела спасет свой дух ценой пренебреженной жизни. Именно в этом смысл истинного "самоотречения" и "самопожертвования": то, от чего "отрекается" религиозный человек в своей религиозной борьбе, не есть "он сам". "Он сам" – это "он в Боге", это его религиозный центр, это его купинно-духовное естество и достоинство; от этого он совсем не отрекается; он отрекается не от этого, а от безрелигиозного, бездуховного прозябания на положении предателя; и другое только по недоразумению называют это "жизнью" и "душой". Но он даже и не "жертвует" этим, ибо в "жертве" есть еще колебание, жалеющая жадность, преодолеваемая усилием и отрывом; а религиозный герой, – исповедник, мученик, борец, "воин Божий", – отдает эту невыносимую и постыдную видимость жизни с той естественной легкостью, с какой падает с ветки созревший плод.
Это чувствовали когда-то и древние римляне, говоря; "vincere necesse est, vivere non est necesse..."
Далее, религиозная очевидность измеряет не только силу личной веры идеей смерти, но и самую ценность жизненного содержания и верность жизненного делания. Стоя перед лицом своей религиозной купины, человек чувствует себя стоящим перед лицом Божиим, и это стояние научает его тому, что жизненные содержания имеют свой религиозный ранг, что жизненные ценности объективно-неравноценны, что человеческие цели имеют свою духовную градацию. Не все в жизни имеет одинаковую духовную ценность; не всем безразлично стоит жить.
Жить стоит только религиозно-верным, только безусловно-ценным, только центрально-оправданным, только бого-оправданным. Или, обращаясь к идее смерти: жить стоит только тем, за что стоит бороться даже до смерти и отдать свою жизнь. Тем, за что не стоит умереть, тем не стоит и жить. Цена жизни и смерти дает нам последнее мерило для жизненных содержаний.
Смерть гасит все и всякие земные "содержания". Отказаться от всего имеет смысл только рада того, что выше, драгоценнее, священнее всего остального, что составляет религиозную святыню жизни. А если человек утвердит свой религиозный центр в том, что этого не заслуживает, то критерий смерти быстро обнаруживает его ошибку. Все недуховные блага, начиная от богатства и кончая почестью и властью, таковы, что за них умирать нет смысла: они исчерпываются личной жизнью, они кончаются вместе с ней; они могут быть обозначены, как земные видоизменения личной жизни. И вот нелепо отдавать главное за второстепенное, родовое за видовое, субстанцию за акциденцию, зерно ореха за скорлупу. Отдать свою жизнь стоит только за то, что любишь больше себя: мать отдает ее за своего ребенка, патриот за свою родину, духовный человек за свою духовную свободу, верующий за свою святыню. Любить больше себя стоит только то, что действительно больше и ценнее индивидуальной жизни; а таково только Божие дело на земле во всех его видах и изменениях.
Поэтому тот, кто живет этим делом – прав и в критический час будет готов отдать акциденцию за субстанцию и скорлупу жизни за ее священное зерно.
3
Теперь должно быть понятно, в каком смысле мы утверждаем судьбоносность религиозного опыта в человеческой жизни.
Говоря о "судьбе", мы разумеем ту жизненную силу, которая направляет личный путь человека. Перед этой "силой" человек чувствует себя обычно беспомощным: он не владеет ей и не может подчинить ее себе; он не понимает ни ее, ни ее законов; не знает, что она такое, откуда она берется, как действует и куда ведет. Он видит только, что из его намерений, планов и предвидений выходит не то, что он имел в виду; он видит, что его усилия преломляются о таинственный механизм мирового движения и что в результате возникает нечто непредвиденное и неизбежное, какая-то своеобразная, навязчивая, лично-жизненная "кривая". И вот, он начинает испытывать свою беспомощность, как сверхсильность какого-то единого, объективного начала, как волевую, предначертывающую власть "фатума". Тогда возникает задача – изучить знаки судьбы и предвосхитить ее предначертания (гадание, астрология, ясновидение и проч.).
Научное изучение мира и природы заставило человека судить осторожнее о "судьбе" и ее "предначертаниях". Он открыл, что во внешнем и внутреннем мире заложена своя скрытая закономерность и предвидимость.
Это научило его понимать судьбу, не как потустороннюю (трансцендентную) власть, а как посюстороннюю (имманентную) силу развития. Затем эта "невладеемая стихия" распалась на внешнюю (ход мировых событий) и внутреннюю (личное бессознательное человека); а единство внешнего мирового "фатума" разделилось на миллионы параллельных и взаимодействующих причинных рядов. Вследствие этого судьба, как невладеемая, но жизненаправляющя сила, сосредоточилась в глубине личного "бессознательного", имеющего свою силу и свою закономерность: каждый человек носит свою "судьбу" в себе самом, и искать ее надо не в таинственных знаках неотвратимого фатума, а в духовном овладении своим собственным душевно-телесным укладом. Так, идея духа и его власти освобождает человека от фатализма и ведет его к укоренению в религиозном опыте; а религиозный опыт удостоверяет его в том, что в мире есть Власть, сильнейшая всякой "судьбы" и совершеннейшая всякой человеческой воли, и что к этой Власти есть доступ через религиозное очищение и молитву. И вот, религиозный человек привыкает видеть в своем религиозном опыте ключ к своей "судьбе" и считать и себя самого и ее – в руках Божиих.
Однако это пребывание в руке Божией совсем не угашает личную духовную силу человека, его духовную активность и его духовную ответственность. Он призван к духовному очищению, устроению и овладению своим бессознательным. Таинственная сила инстинкта, влекущая нерелигиозных людей и определяющая их жизненный путь, постепенно пронизывается лучами духа и подчиняется ему. Единственный и властный духовный центр ("купина") становится решающим и направляющим. Человек уже не беспомощен перед своей "личной данностью": он созерцает ее из своего духовного центра, очищает ее, перестраивает ее и господствует над ней. Уже не "судьба" владеет им, а он владеет ей; или вернее – он сам становится своей судьбой; или еще лучше и точнее – его религиозная купина становится его судьбой. Вера дает человеку судьботворящий центр души и духа. Уже не темная, поддонная сила влечет человека по ее законам, а сам человек, пребывая в молитвенном единении с Богом, ведет свою поддонную силу по законам духа, вырабатывая в борении, страдании и горении свой индивидуальный, душевно-духовный и телесно-духовный, – жизненный ритм (свою "судьбу").
Так религиозность дает человеку "руль" и "якорь", "парус" и "компас", – и жизненное море становится для него не судьбой, а "материалом" для верного и успешного "плавания". И этот материал не есть порождение слепого случая или рокового предначертания.
Напротив, он осмысливается, как Божий дар, как поставленная Богом задача, как Божий призыв к духовной активности и духовному преодолению. Ибо настоящая религия не угашает человеческого духа; наоборот, она придает ему силу настоящего пламени; она зовет его к борению, страданию и горению, к творчеству из последних сил и до последнего вздоха.
В этом творчестве и осуществляется религиозная судьба человека: он приемлет Божий задания, как свои собственные, "единственные возможности" или "необходимости": "да будет воля Твоя", а я принимаю ее свободно и добровольно, сердечной и волевой полнотой, как свою собственную. В этом жизненно-практическое единение с Богом. И приняв эти задачи, я вкладываюсь целиком в их достойное и верное разрешение, принимая все вытекающие отсюда выводы и последствия: "да будет воля Твоя" надо мной, внемлющим Твоему зову и вкладывающимся в исполнение Твоих указаний, даже из последних сил и до последнего вздоха. И что бы ни "случилось" со мной в этом "Богу-служении", я принимаю все, как Его волю.
Чем увереннее и цельнее я отдаюсь этому служению, чем последовательнее я выдвигаю Божие дело и отодвигаю свой субъективный интерес, чем менее я думаю о себе, принимая все трудности, все угрозы и опасности, – тем более я чувствую себя в руке Божией: ведомым, "пасомым" и потому не имеющим никаких оснований робеть и бояться. Бели я был верен до конца, как же Господь меня покинет? Если я отдал себя и все свое, то Господь принял это и бережет своего сына и слугу... Что же дурное может совершиться со мной, если оно исходит от Бога? Что бы ни постигло меня, – оно ниспослано мне Богом и есть лучшее из всего, что могло бы со мной "случиться". Вот откуда эта изумительная уверенность у Сократа, стоящего перед смертной казнью, что "для человека доброго нет зла – ни в жизни, ни по смерти".1