Гетерономное понимание религии представляет себе неверно, механически и мертвенно, – самое главное в религиозном опыте: именно встречу человеческой души с лучом Откровения. Ибо дело совсем не в том, чтобы ввести "представление о религиозной истине" в неподготовленную, не очищенную, и в то же время напуганную, противящуюся и отвертывающуюся человеческую душу. Человек, принужденный "страхом или страданием", не только не открывается для дальнейшего "научения" ("ut postea possent doceri"), как думал Блаженный Августин, но, напротив, судорожно закрывается в своем ожесточении; и слова "приятия" или "согласия", которые он в дальнейшем произносит, суть слова лжи и притворства, которых религия вообще не терпит и не допускает.
Самое большее, чего достигает гетерономная религия, это согласие человека подвергнуть самого себя внутреннему принуждению. Спасаясь от "страха и страдания", человек соглашается разрешить свой внутренний конфликт рядом волевых усилий: он начинает гасить волей свободные движения своего неприемлющего сердца и своего непокорного созерцания, и приучать себя волей к чужим и чуждым религиозным содержаниям. Вследствие этого весь религиозный акт перерождается: сердце и созерцание выключаются как силы самозаконные, непокорные и автономно-еретические, а воля становится главной и определяющей силой. Религия принимает волюнтаристический характер. Слагается воззрение, согласно которому вера зависит от воли, а маловерие, иноверие и неверие оказываются волевыми грехами или преступлениями. Неверы и иноверцы – это такие люди, которые слабы или порочны волей: они не умеют или не хотят заставить себя уверовать так, как надо. Поэтому их воле надо помочь внешней карой, тюрьмой или пыткой, или же, в случае безнадежности надо совсем погасить их личную волю в ее земном существовании (казнить их). Так возникла идея иноверия, как религиозного преступления: инквизиция, крестовые походы на еретиков, аутодафе и знаменитый богословски-судебный трактат "Молот Ведьм" ("Malleus maleficarum"). Волевое начало древне-языческого Рима и его права сумело утвердить себя в римском христианстве и подавить подлинный акт христианского сердца и созерцания.
5
Настоящий – живой, творческий, искренний и цельный религиозный опыт нельзя построить принуждением; а принуждение и составляет в конечном счете практическую санкцию и историческую сущность гетерономии. Нельзя построить его и на угрозе; а гетерономная религия начинает именно с угрозы, чтобы закончить принуждением и казнью.
Религия есть свободное цветение личного духа. Это есть невынужденное, добровольное обращение к Богу. Самое драгоценное в этом обращении состоит в живой цельной потребности индивидуального человека – убедиться в бытии Божием, узреть Бога и предаться Ему. В этом сущность всякой духовности и всякой религиозности. Нет этого – и нет главного; и все вырождается и распадается. Гетерономно верующий не обратился к Богу. Гетерономно добродетельственный может быть прямо противен Господу. Божие цветет в людях только Само, только в них самих, в свободе их сердца. Все это нарушается угрозой. Там, где угроза, там предвидится недостаток доброй воли и духовной потребности и этот предвидимый недостаток загодя начинает восполняться тем, чем он восполнен быть не может. Занесенная для казни рука не пробудит добрую волю; перспектива наказания не вызовет живой потребности в Боге. Там, где угроза, там кончается доверие к угрожаемому; мало того: там угрожающий заявляет, что ему безразличен мотив повиновения в душе угрожаемого, – будет это любовь, духовный голод, добровольное искание или же опасение, расчет и симуляция. Где угроза, там путь к Богу затруднен или совсем прегражден. Ибо спазма страха не ведет к богу, а уводит от Бога. Все это бывает условно-целесообразно в правовой в государственной жизни, где нет возможности сделать преступление невозможным, где необходимо предвидеть появление "людей-злой-воли" и где условно и временно надо мириться с низкими мотивами лояльности. Но религия есть не дело воли, а дело сердца и созерцания. В религии необходимо считаться с самого начала с существованием несчастных, еще не нашедших в себе любви к Богу и верного созерцания Его совершенства. Поэтому в религии не надо стремиться с самого начала к тому, чтобы исключить всяческое неправоверие и всякую ересь... Напротив: "opportet et haereses esse": надлежит быть и ересям. Неизбежны шатания, уклонения и сомнения; более того: надо предвидеть неумение любить, неспособность созерцать, религиозное "малодушие", бездарность людей и даже полную слепоту; придут соблазнители и умножат искушения. И, предвидя все это, надо готовить такую подлинность любви, такую силу искреннего оказательства, такую убедительную ясность в показывании Бога и такую наглядность своего собственного пребывания в Нем, которая исключает самую идею угрозы и принуждения.
Гетерономия в религии покоится в конечном счете на малой и скудной религиозности самого проповедника. Он грозит потому, что не верит в Божию стихию, огнедышащую в каждом истинно-религиозном акте, не верит в ее силу, в ее свет, в ее конечную победу. Он грозит потому, что не верит в свободу и в любовь, как основы религиозности, а не верит он в них потому, что его собственная вера не возникла из свободы и не состоит в любви. Он грозит потому, что он хочет не религиозной очевидности в свободных сердцах людей, а своего торжества, своего авторитета, своей власти. Он грозит потому, что ему безразличны мотивы веры: "oderint dum metuant", т.е. "пусть ненавидят, лишь бы боялись". Ему важно отсутствие непокорных внешних оказательств, а этого можно достичь и угрозой. Поэтому гетерономия в религии есть обличение и приговор для того, кто ее вводит: он пытается исправить угрозами последствия своей собственной религиозной бессердечности, бездарности и порочности.
Невозможно подвигать людей к Богу угрозами и принуждением. Это признавалось и исповедовалось в православной России. Еще в 1555 году московский митрополит Макарий писал в наставлении первому казанскому архиепископу Гурию о проповеди среди татар: "Всякими обычаи, как можно, приучать ему татар к себе и приводити их любовью на крещение, а страхом их ко крещению никак не приводити". Но католический запад думал об этом совсем иначе: он не понимал того, что религиозная стихия не может и не должна равняться по государственной; что в религии душевный мотив, вызывающий веру, составляет самое естество религиозности; что религия не может мириться с низкими мотивами вероисповедной и церковной принадлежности; что она вырождается и гибнет от этого. И там, где русский народ отстаивал и отстоял свою веру от власти татарских ханов, запад формулировал обратное ему понимание, выдвинув на целый ряд столетий противорелигиозную "аксиому": "cujus regio – ejus religio", т.е. народ обязан принимать исповедание своего государя.
Но хуже всего то, что угроза грозит не только возможным неправоверным и еретикам, но и тем, кто верует "надлежащим образом"; и угрожающий прекрасно понимает это. В его намерения прямо входит – не только пресечение шатости, малоумия и слепоты, но и закрепощение верно-верующих силой угрозы. Именно для этого – для предупреждения, для предотвращения, для "наглядного воспитания", для обеспечения покорности уже покорных – вводилась и осуществлялась торжественно-публичная расправа над осужденными еретиками, расправа, которая осуществлялась государственными палачами, но предписывалась церковными органами. Угроза распространялась и на неверных, и на верных; и притом из поколения в поколение. Она несомненно оказывалась "целесообразной" и "действенной". Но эта "целесообразность" выражалась именно в тем, что повреждался религиозный акт у всех, у всех гасилась свобода и любовь в сердцах; всем внушалось неверие в свободу и в любовь; у всех подрывалась идея христианского Бога любви, милосердая и свободы; всем внушалась идея бога жестокого, мстительного, законнического и безразличного к мотивам веры и обращения; у всех дискредитировалась вера в Божию стихию, пламенеющую в истинной и свободной проповеди праведника; всем вешалось, что искреннее инаковерие опасно, а неискреннее правоверие безопасно. Религиозный террор водворял везде готовность к лицемерию и убивал подлинную религиозность. И можно ли удивляться, что из всей этой многосотлетней практики католического христианства возник, наконец, современный религиозный кризис?
Тот, кто узрит духовным оком этот процесс самоудушения, в котором западное "христианство" гасило в самом себе и в ведомых им народах основные черты религиозности, тот поймет по-новому всю историю Европы и ее культуры: и историю европейской морали, и структуру позитивной науки, и борьбу между церковью и государством, и инквизицию, и реформацию, и религиозные войны и революцию. История европейской культуры есть история ее борьбы за свободную веру, ныне заканчивающейся выходом в свободное неверие и в тираническое безбожие... И живым символом этой эволюции является средневековая трагедия сожигаемого невера. Он шел на публичную и "позорную" смерть за свое право свободно неверовать, когда сердце молчит, и не симулировать обманно отсутствующую веру. А сердце его молчало потому, что его мучители и казнители не умели разбудить и осчастливить его Божией благодатью. И умирая, он может быть даже не понимал, что он умирает за свое право свободно уверовать тогда, когда сердце искренне раскроется и запоет; что он умирает, не дождавшись этого благодатного мига... Бессердечные "проповедники", утратившие доступ к человеческому сердцу – и к своему, и к чужому – казнили защитника сердечной свободы, непонимавшего, что он в своем неверии защищает величайшую драгоценность религии вообще, и христианства в особенности...