Смекни!
smekni.com

Страстотерпец великодержавия (стр. 4 из 9)

Однако это не значит, что наш герой напоминал современных политологов — плоских и банальных, не видящих ничего кроме "рейтингов" и "финансовых потоков". Свой особый взгляд на "мир как целое" у него безусловно был. Я бы выделил три главных устряловских "экзистенциала". Первый — принятие мира. Принятие принципиальное, пожалуй, даже тотальное: "Узнаю тебя жизнь! Принимаю! // И приветствую звоном щита!"… Если продолжить "лирическое отступление", то как тут не вспомнить, проводимую из книги в книгу Л.Н. Гумилева, антитезу жизнеутверждающей и жизнеотрицающей идеи, иллюстрируемую цитатами из Гумилева-отца и Заболоцкого. Устрялов безоговорочно с теми, кто подобно творцам акмеизма и теории "пассионарности" уверен, что "мир прекрасен и прекрасна смерть, сопутствующая жизни…":

Убивая и воскрешая,

Набухать вселенской душой –

В этом воля земли святая,

Непонятная ей самой.

Уместно будет припомнить отношение к смерти, как к главному злу, у Вл. Соловьева, чтобы лишний раз подчеркнуть чуждость основным интуициям "пророка всеединства" некоего усердного участника общества его памяти. "И вьется, уходит в бескрайнюю даль живописная, чудесная дорога… Да, живописная, чудесная…но вместе с тем какая страшная, взлохмаченная, кровавая!.. Нужно понять и полюбить ее такою", — Устрялов любуется именно "таким", "здесь и сейчас" пребывающим миром, "непреображенным", "непросветленным", "нечистым", как любили и любят выражаться идеалистические профессора, упивающиеся в тепле уютных кабинетов возвышенными фантазиями. В последней фразе приведенного выше пассажа есть неточность: конечно же, сначала "полюбить", а потом уже "понять"… "Полюбить жизнь прежде ее смысла" — лучший ответ на: "…я мира Божьего не принимаю". Опять "аллюзии"?.. Нет, тут не литература, тут "живая жизнь", "клейкие листочки", целование земли… (14)

Из такого мировосприятия естественным образом вытекает фаталистический оптимизм: "<…>всегда жило во мне некое сверхлогическое убеждение, что "все благо"" (15). Нет, не прогрессистские благоглупости и не вера в "окончательную гармонию". Напротив, восприятие трагедии как нормы человеческого существования, от которой не избавляет никакое движение вперед, но само это движение радостно приветствуется, ибо оно причастно к творческому ритму мировых стихий: amor fati! Новое хорошо просто тем, что оно новое, от нового одряхлевший мир на время свежеет, разглаживает морщины, "набухает вселенской душой": "Прогресс — не в беспрестанном линейном "подъеме", а в нарастании бытийности, в растущем богатстве мотивами. При этом совсем не обязательно, чтобы последующий мотив непременно был "совершеннее" предыдущего. Но он всегда прибавляет "нечто" к тому, что было до него". Подобный взгляд на вещи не может не привести к примату эстетики над этикой (вполне вероятно, впрочем, что, наоборот, последний и порождает все предыдущее). Еще в ранней работе 1916 г. "К вопросу о сущности национализма" приват-доцент Устрялов четко сформулировал: " <…> начало Красоты выше и "окончательнее", нежели начало Добра". Проходят годы (и какие годы!), но профессор Харбинского Юридического факультета не перестает испытывать эстетическое наслаждение от "глубокой, страшной и прекрасной сложности жизни". Нет, конечно "соловьевством" здесь и не пахнет, здесь, коли уж говорить о влияниях, все заволокло "сумрачным германским гением" — Фридрихом Ницше. И еще одна "реакционная", подозрительная для адептов "всеединства" тень (на сей раз русская) витает над вдохновением идеолога национал-большевизма — тень ницшевского "брата-разбойника" из Калужской губернии (устряловский земляк!) — Константина Леонтьева.

Эстетов, как правило, не привлекает цивилизационный универсализм, они обожают многоцветие непохожих друг на друга культур. Изощрившийся в гегелевской диалектике, очень многим ей обязанный, Устрялов, тем не менее, не воспринял исторической однолинейности и европоцентризма автора "Феноменологии духа", примкнув к "циклической" традиции в историософии: Вико, Герцен, Данилевский, тот же Леонтьев (как "свой" был принят позднее Шпенглер). Уже в статье 1916 г. "Национальная проблема у первых славянофилов" присутствует типичное для этой традиции сравнение наций и человеческих индивидуальностей. Впоследствии, в Харбине Устрялов настаивал на том, что "жизнь человечества не может быть сведена к узкому единству отвлеченного космополитизма, ибо представляет собой своего рода радугу расовых особенностей и национальных культур", унификация мира невозможна — против нее "неотразимое сопротивление жизни". Характерен в этом смысле очерк 1925 г. "Образы Пекина", проникнутый восхищением перед силой самобытности китайской культуры и острой неприязнью к попыткам ее вестернизации: но "не превратишь старый дуб в яблоню" (афоризм явно из данилевско-леонтьевского словаря), — с удовлетворением констатирует автор. В то же время, Устрялов вовсе не отрицает интеграционные процессы XX века, он менее всего мирный "самобытнник — регионалист" a la Леви-Стросс, — дилемма универсального и национально-своеобычного снимается для него в идее великой многонациональной империи. Существование наций — не сентиментальная идиллия, а борьба за право на осуществление своих имперских идей: "Всемирная история <…> представляется нам ареною <…> постоянных состязаний государств, <…> постоянной конкуренции национальных "идей"". Поэтому великая нация возможна только в великом государстве.

Вот мы и дошли до главного, ключевого понятия мировоззрения харбинского мыслителя. Государство. Устрялов его поэт, мистик, апологет, страстотерпец. Оно имеет для него абсолютную ценность, ему посвящаются проникновенные гимны: "Государства — те же организмы, одаренные душою и телом, духовными и физическими качествами. Государство — высший организм на земле, и не совсем не прав был Гегель, называя его "земным богом". Оно объемлет собою все, что есть в человечестве ценного, все достояние культуры, накопленное веками творчества. Государство — необходимое условие конкретной нравственности, через него осуществляется в жизни Добро". И здесь Устрялов решительно противостоит полуанархическим воззрениям героев своих научных штудий — ранних славянофилов, чье наследие он в целом оценивал исключительно высоко: "<…> глубоко ошибочной должна быть признана их теория, резко отделяющая "Государство" от "Земли". Эти начала нераздельны и принципиально, и фактически. Государство есть познавшая себя в своем высшем единстве, внутренно просветленная Земля. Земля без Государства — аморфная, косная масса, Государство без Земли — просто nonsens, голая форма, лишенная всякой реальности". Великое государство реализует себя только на великих просторах. Николай Васильевич не боялся принять родину в любых, самых страшных обличиях. Только одно, кажется, пугало его по-настоящему: расчлененная Россия, — ведь она бы тогда лишилась души, — территория, полагал он, и есть душа народа.

В устряловском государственническом пафосе, несомненно, слышен отзвук германского этатизма, философски обоснованного Гегелем и Фихте, исторически подкрепленного Моммзеном и Трейчке, художественно воспетого Клейстом и Геббелем. Конкретная, "тактическая" политология лидера национал-большевизма, безусловно, густо замешана на пугающем реализме рекомендаций "великого флорентийца" Макиавелли, к коему восходит кардинальный устряловский тезис: "нравственная политика есть реальная политика" (как все это далеко от детского лепета о "христианской политике" Соловьева и Трубецкого!) Но и в русской культуре, якобы абсолютно "анархической", ему было что почерпнуть. Карамзин, Пушкин, Погодин, С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, Катков, Р.А. Фадеев, Леонтьев, Победоносцев, — все они, при порой кричащих противоречиях, сходились в одном: единственная творческая сила в России — государство, русское же общество — аморфно, неструктурированно и потому лишено созидательного начала ("мартобрь" 1917-го дал много материала для подтверждения этой мысли). Наиболее близким по времени (и соответственно, наиболее сильным) стало влияние на молодого правоведа концепции либерального империализма П.Б. Струве ("Великая Россия"), с ее принципиальным положением о приоритете внешней политики над внутренней. Публицистика харбинского мыслителя буквально пронизана струвовскими реминисценциями, — от заглавий статей до скрытых и открытых цитат. Устрялов совершенно справедливо считал себя учеником Струве, лучшим учеником, — добавлю от себя. С последним никогда бы не согласился Петр Бернгардович, но это "обычная история": старшие всегда ставят не на тех, по остроумному наблюдению С.С. Аверинцева.