Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке с ним в камере некий Махоткин...
- Позвольте, не полярный летчик?
- Да-да, его имени...
- ...остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите значит пустили его в Дудинку?
- Откуда вы знаете? Да.
Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неизвестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но деятельная память все отложила, что я знаю о нем: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же - не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшино, он там томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется все связи с ним обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это - ни за чем, но я все запомнил. А через десять дней я окажусь в одном бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) еще с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Еще три дня - и в Рыбинске, в закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром, станет известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том куда взяли меня. Это и есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи.
А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным баритоном напевает Шуберта:
"И юность вновь гнетет меня,
И долог путь к могиле..."
- Царапкин, Сергей Романович.
- Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина?
- Откуда вы знаете?
- Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Рессовским...
***
...Ах, что это была за камера! - не самая ли блестящая в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному "распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами, меня впустили в 75-ю камеру. Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: жаркий воздух июля не втекал в окна, загороженные намордниками. Жужжали бессонные мухи и садились на спящих, те подергивались. Кто закрыл глаза носовым платком от бьющего света. Остро пахла параша - разложение ускорялось в такой жаре. В камеру, расчитанную на 25 человек, было натолкано не чрезмерно, человек восемьдесят. Лежали сплошь на нарах слева и справа и на дополнительных щитах, уложенных через проход, и всюду из-под нар торчали ноги, а традиционный бутырский стол-шкаф был сдвинут к параше. Вот тут-то и был еще кусочек свободного пола, и я лег. Встававшие к параше так до утра и переступали через меня.
По команде "подъем!", выкрикнутой в кормушку, все зашевелилось: стали убирать поперечные щиты, двигать стол к окну. Подошли меня проинтервъюировать - новичок я или лагерник. Оказалось, что в камере встречается два потока: обычный поток свежеосужденных, направляемых в лагеря, и встречный поток лагерников, сплошь специалистов - физиков, химиков, математиков, инженеров-конструкторов, направляемых неизвестно куда, но в какие-то благополучные научно-исследовательские институты. (Тут я успокоился, что министр не будет мне доматывать срока.) Ко мне подошел человек нестарый, ширококостый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть закругленным под ястреба:
- Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-технического общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней пайки около левого окна. Не могли бы вы нам сделать какое-нибудь научное сообщение? Какое именно?
Застигнутый врасплох, я стоял перед ним в своей длинной затасканной шинели и в зимней шапке (арестованные зимой обречены и летом ходить в зимнем). Пальцы мои еще не разогнулись с утра и были все в ссадинах. Какое я мог сделать научное сообщение? Тут я вспомнил, что недавно в лагере была у меня две ночи принесенная с воли книга Смита - официальный отчет военного министерства США о первой атомной бомбе. Книга вышла этой весной. Никто в камере ее еще не видел? Пустой вопрос, конечно, нет. Так судьба усмехнулась, заставляя меня сбиться таки на атомную физику, по которой я и записался в ГУЛаге.
После пайки собралось у левого окна научно-техническое общество человек из десяти, я сделал свое сообщение и был принят в общество. Одно я забывал, другого не мог допонять, - Николай Владимирович, хоть год уже сидел в тюрьме и ничего не мог знать об атомной бомбе, то и дело восполнял пробелы моего рассказа. Пустая папиросная пачка была моей доской, в руке - незаконный обломок грифеля. Николай Владимирович все это у меня отбирал, и чертил, и перебивал своим так уверенно, будто он был физик из самой лос-аламосской группы.
Он действительно работал с одним из первых евпропейских циклотронов, но для облучения мух-дрозофил. Он был биолог, из крупнейших генетиков современности. Он уже сидел в тюрьме, когда Жебрак не зная о том (а может быть и зная), имел смелость написать для канадского журнала: "русская биология не отвечает за Лысенко, русская биология - это Тимофеев-Рессовский" (во время разгрома биологии в 1948 году Жебраку это припомнили). Шредингер в брошюре "Что такое жизнь" нашел место дважды процитировать Тимофеев-Рессовского, уже давно сидевшего.
А он вот был перед нами и блистал сведениями изо всех возможных наук. Он обладал той широтой, которую ученые следующих поколений даже и не хотят иметь (или изменились возможности охвата?). Хотя сейчас он так был измотан голодом следствия, что эти упражнения ему становились нелегки. По материнской линии он был из захудалых калужских дворян на реке Рессе, по отцовской же - боковой потомок Степана Разина, и эта казацкая могута очень в нем чувствовалась - в широкой его кости, в основательности, в стойкой обороне против следователя, но зато и в голоде, сильнейшем, чем у нас.
А история была та, что в 1922 году немецкий ученый Фогт, создавший в Москве институт Мозга, попросил откомандировать с ним для постоянной работы двух способных окончивших студентов. Так Тимофеев-Рессовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хоть они и не имели там идеологического руководства, но очень преуспели собственно в науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь однако патриотами.
В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом: все решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с институтом! Приехали представители, проходили, сказали: - У-гм, пакуйте все в ящики, повезем в Москву. - Это невозможно! - отпрянул Тимофеев. - Все погибнет! Установки налаживались годами! - Гм-м-м. - удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки.
В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низкие: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там ее разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, - нельзя сказать, чтоб тело свое ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущаться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной - о, какое счастье целыми днями лежать, спать и все-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день - из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово - санаторий БуТюр.
Спать! - это очень важно. На брюхо лечь, спиной укрыться и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердца - а срок идет, а срок идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены - благословение тебе, сон четырнадцатичасовой!
Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперед, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал - хлебал напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путевых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки - мажорный аккорд! мы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное - люди, люди, люди! Николай Андреевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Ф. Ф. Карпов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских лесов, дремучий как лесное озеро. Православный проповедник из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьез - и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался! Но этот первый арестантский год наслоился во мне - когда это произошло? я не заметил - сколькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя.