Так я упустил автослесаря Медведева. Начав с ним разговаривать, я вспомнил, что фамилию его называл император Михаил. Да, он был его одноделец, один из первых читавших "Воззвание к русскому народу" и не донесших о том. Медведеву дали непростительно, позорно мало - всего лишь три года! - это по 58-й статье, по которой и пять лет считалось сроком детским. Видно, все-таки императора сочли сумасшедшим, а остальных помиловали по классовым соображениям. Но едва я собрался узнать как это все понимает Медведев - а его взяли "с вещами". По некоторым обстоятельствам можно было сообразить, что взяли его на освобождение. Этим подтверждались те первые слухи о сталинской амнистии, которые в то лето доходили до нас, об амнистии никому, об амнистии, после которой даже под нарами не становилось просторнее.
Взяли на этап моего соседа - старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец). И ко мне придвинулся смуглый человечек со смоляными волосами, с женственными глазами - темными вишнями, однако с укрупненным расширенным носом, портившим все лицо до каррикатуры. С ним рядом мы полежали сутки молча, на вторые у него был повод спросить: "За кого вы меня принимаете?" Говорил он по-русски свободно, правильно, но с акцентом. Я заколебался: было в нем и кавказское как будто, и как будто армянское. Он улыбнулся: "Я легко выдавал себя за грузина. Меня звали Яша. Все смеялись надо мной. Я собирал профсоюзные взносы." Я оглядел его. Действительно комичная фигура: коротышка, лицо непропорциональное, беззлобная улыбка. И вдруг он напрягся, черты его стали отточенными, глаза стянулись и как взмахом черной сабли полосанули меня:
- А я - разведчик румынского генерального штаба! Лукотенант Владимиреску!
Я даже вздрогнул, такой мне послышался динамит. Перезнакомившись с двумя сотнями лжешпионов, я никак не предполагал встретить настоящего, и думал их не существует.
По его рассказу происходил он из аристократической семьи. С трехлетнего возраста уже был предназначен для генштаба, с шести лет его отдали на воспитание в разведывательный отдел. Взрослея, он выбрал себе полем будущей деятельности - Советский Союз, считая, что здесь и самая непреклонная в мире контрразведка и особенно трудно работать из-за того, что все подозревают друг друга. Теперь он заключал, что поработал здесь неплохо. Несколько предвоенных лет - в Николаеве и, кажется, обеспечил румынским войскам захват судостроительного завода в целости. Потом он был на тракторном заводе в Сталинграде, потом на Уралмашзаводе. За профсоюзными взносами он вошел в кабинет начальника крупного цеха, притворил за собой дверь, и улыбка дурачка сошла с его губ, опять появилось вот это сабельное режущее выражение: "Пономарев! (тот звался на Уралмаше иначе). Мы следим за вами от Сталинграда. Вы бросили там свой пост (он что-то крупное был на Сталинградском тракторном), под чужим именем устроились сюда. Выбирайте - расстрел от своих или работу с нами". Пономарев выбрал работу с ними, и это очень похоже на преуспевающего хряка. Лукотенант руководил им, пока не был переподчинен немецкому резиденту в Москве, тот послал его в Подольск ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ. Как объяснял Владимиреску, диверсантов-разведчиков готовят разносторонне, но у каждого есть еще и своя УЗКАЯ специальность. Такой специальностью Владимиреску была внутренняя подрезка главного стропа парашюта. В Подольске перед складом парашютов его встретил начальник караула и (кто это? что это был за человек?) пропустил Лукотенанта в склад на восемь ночных часов. Приставляя лестничку к штабелям парашютов, не нарушая их укладки, Владимиреску раздвигал оплетку главного стропа, специальными ножницами перерезал четыре пятых части толщины, оставляя одну пятую, чтобы она лопнула в воздухе. Много лет Владимиреску учился и готовился к одной этой ночи. Теперь, лихорадочно работая, он за восемь часов испортил будто бы до двух тысяч парашютов (по пятнадцать секунд на парашют?). "Я уничтожил советскую парашютную дивизию!" - злорадно сверкал он глазами-вишнями.
Арестованный, он отказался от показаний и восемь месяцев, сидя в бутырской одиночке, не проронил слова. "И вас не пытали??" - "Н-нет" подернул он губами, как бы не допуская такой возможности для не-советского подданного. (Бей своих, чтоб чужие боялись!.. А шпион - золотой фонд, его, может быть, обменивать придется.) Настал день, когда ему показали газеты: Румыния капитулировала, давайте показания. Он продолжал молчать: газеты могли быть поддельны. Ему дали прочесть приказ по румынскому генштабу: по условиям перемирия генштаб приказывал всем своим разведчикам разоружиться. Он продолжал молчать (приказ мог быть поддельным). Наконец ему дали очную ставку с его непосредственным начальником из генштаба, тот велел открыться и разоружиться. Тогда Владимиреску хладнокровно дал показания и теперь в медленном течении камерного дня все равно уж кое-что рассказывал и мне. Его даже не судили! ему не дали срока! (ведь он не свой домашний! "Я кадровый до самой смерти, меня будут беречь.")
- Но вы мне открываетесь, - указал я. - Глядя на ваше лицо, я могу его запомнить. Вообразите, что когда-нибудь мы встречаемся с вами на улице...
- Если я буду уверен, что вы меня не узнали - вы останетесь живы. Если узнаете - я вас убью, или заставлю работать у нас.
Он совсем не хотел портить отношений с соседом по нарам. Он сказал это просто, вполне убежденно. Я поверил, что ему ничего не стоило бы пристрелить или зарезать.
Во всей этой длинной арестантской летописи больше не встретится такого героя. За одиннадцать лет тюрем, лагерей и ссылки единственная такая встреча у меня и была, а у других и одной-то не было. Многотиражные же наши комиксы дурачат молодежь, что только таких людей и ловят Органы.
Достаточно было оглядеться в той церковной камере, чтобы понять, что саму-то молодежь они в первую очередь и ловят. Война кончалась, можно было дать себе роскошь арестовывать всех, кого наметили: их не придется уже брать в солдаты. Говорили, что с 1944-го на 45-й год через Малую (областную) Лубянку прошла "демократическая партия". Она состояла, по молве, из полусотни мальчиков, имела устав, членские билеты. Самый старший по возрасту - ученик 10-го класса московской школы, был ее "генеральный секретарь". - Мелькали и студенты в московских тюрьмах в последний год войны, я встречал их там и здесь. Кажется и я не был стар, но они - моложе...
Как же незаметно это подкралось! Пока мы - я, мой одноделец, мои сверстники воевали четыре года на фронте - а здесь росло еще одно поколение! Давно ли мы попирали паркет университетских коридоров, считая себя самыми молодыми и самыми умными в стране и на земле?! - и вдруг по плитам тюремных камер подходят к нам бледные надменные юноши, и мы пораженно узнаем, что самые молодые и умные уже не мы - а они! Но я не был обижен этим, уже тогда я рад был потесниться. Мне была знакома их страсть со всеми спорить, все знать. Мне была понятна их гордость, что вот они избрали благую участь и не жалеют. В мурашках - шевеление тюремного ореола вокруг самовлюбленных и умных мордочек.
За месяц перед тем в другой бутырской камере, полубольничной, я еще только вступил в проход, еще места себе не увидел, - как навстречу мне вышел с предощущением разговора-спора, даже с мольбой о нем - бледно-желтый юноша с еврейской нежностью лица, закутанный, несмотря на лето, в трепанную прострелянную солдатскую шинель: его знобило. Его звали Борис Гаммеров. Он стал меня расспрашивать, разговор покатился одним боком по нашим биографиям, другим по политике. Я, не помню почему, упомянул об одной из молитв уже тогда покойного президента Рузвельта, напечатанной в наших газетах, и оценил как само собой ясное:
- Ну, это, конечно, ханжество.
И вдруг желтоватые брови молодого человека вздрогнули, бледные губы насторожились, он как будто приподнялся и спросил:
- По-че-му? Почему вы не допускаете, что государственный деятель может искренно верить в Бога?
Только всего и было сказано! Но - с какой стороны нападение? Услышать такие слова от рожденного в 1923 году?.. Я мог ему ответить очень уверенными фразами, но уверенность моя в тюрьмах уже шатнулась, а главное живет в нас отдельно от убеждений какое-то чистое чувство, и оно мне осветило, что это я сейчас не убеждение свое проговорил, а это в меня со стороны вложено. И - я не сумел ему возразить. Я только спросил:
- А вы верите в Бога?
- Конечно, - спокойно ответил он.
Конечно? Конечно... Да, да. Комсомольская молодость уже облетает, облетает везде. И НКГБ среди первых заметило это.
Несмотря на свою юность Боря Гаммеров уже не только повоевал сержантом-противотанкистом на сорокопятках "прощай, Родина!", но и получил ранение в легкое, до сих пор не залеченное, от этого занялся туберкулезный процесс. Гаммеров был списан из армии инвалидом, поступил на биофак МГУ - и так сплелись в нем две пряжи: одна - от солдатчины, другая - от совсем не глупой и совсем не мертвой студенческой жизни конца войны. Собрался их кружок размышляющих и рассуждающих о будущем (хотя это им не было никем поручено) - и вот оттуда наметанный глаз Органов отличил троих и выхватил. - Отец Гаммерова был забит в тюрьме или расстрелян в 37-м году, и сын рвался на тот же путь. На следствии он с выражением прочел следователю несколько своих стихотворений (я очень жалею, что ни одного из них не запомнил, и не могу теперь сыскать, я бы привел здесь.)
На какие-то месяцы мой путь пересекся со всеми тремя однодельцами: еще в одной бутырской камере я повидал Вячеслава Д. - такие тоже есть всегда, когда сажают молодых людей: он очень ЖЕЛЕЗНЫЙ был в своем кружке, затем поспешно рассыпался на следствии. Он получил меньше их всех - 5 лет и, кажется, втайне очень рассчитывал, что влиятельный папаша выручит его.