Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих. Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне. Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли - а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения <Еще один школьный наш друг едва не сел тогда из-за меня. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе! Но вот через 22 года он мне пишет: "Из твоих опубликованных сочинений следует, что ты оцениваешь жизнь односторонне... Объективно ты становишься знаменем фашиствующей реакции на западе, например, в ФРГ и США... Ленин, которого, я уверен, ты попрежнему почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя самым суровым образом. Подумай над этим!" Я и думаю: ах, жаль, что тебя тогда не посадили! Сколько ты потерял!..>. И теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня все это связно объяснить: если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость высказываний приходилось только на письма... И вот помутненным мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики - и все-таки не уголовный кодекс. И еще чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы моего матерого следователя в моей простоте, прибедненности, открытости до конца. Чтобы - самое главное - мой ленивый следователь не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привез в своем заклятом чемодане - многие блокноты "Военного дневника", написанного бледным твердым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся записи. Эти дневники были - моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти, и все годы войны старался записывать все, что видел (это б еще полбеды) и все, что слышал от людей. Но мнения и рассказы, такие естественные на передовой, - здесь, в тылу выглядели мятежными, дышали тюрьмой для моих фронтовых товарищей. - И чтоб только следователь не взялся попотеть над моим "Военным дневником" и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени - я, сколько надо было, раскаивался и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию - пока не увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками окончания следствия; пока на четвертом месяце все блокноты моего "Военного дневника" не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там красной лузгой еще одного погибшего на Руси романа и черными бабочками копоти не взлетели из самой верхней трубы.
Под этой трубой мы гуляли - в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены еще и над шестым этажом возвышались на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву - перекличку автомобильных сирен. А видели - только эту трубу, часового на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой.
О, эта сажа! Она все падала и падала в тот первый послевоенный май. Ее так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжет свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи. И я вспомнал морозное утро в марте, когда я как-то сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы; записывал, искажая мои слова. Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть - чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моем детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону (из "Тридцать третьего"). В протайках окна виднелись московские крыши, крыши - и над ними веселые дымки. Но я смотрел не туда, а на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого тридцатиметрового кабинета, только что вываленный, еще не разобранный. В тетрадях, в папках, в самоделковых переплетах, скрепленными и нескрепленными пачками и просто отдельными листами - надмогильным курганом погребенного человеческого духа лежали рукописи, и курган этот конической своей высотой был выше следовательского письменного стола, едва что не заслоняя от меня самого следователя. И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырехметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?
О, сколько же гинуло в этом здании замыслов и трудов! - целая погибшая культура. О, сажа, сажа из лубянских труб!! Всего обидней, что потомки сочтут наше поколение глупей, бездарней, бессловеснее, чем оно было!..
***
Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки.
В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: "докажите ВЫ, что вы - не агент Врангеля".
А в 1950 году один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключенным так: "Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений".
И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов.
Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен САМ изыскать и разложить перед бездельником-следователем доказательства, что НЕ имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть?), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!
Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, все же сумел сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать своему монстру-следователю, что НЕ изменил родине и даже НЕ имел такого намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! - он все рассказал мне в Бутырках, не на Тверском бульваре. К основному следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер воспоминаний, а затем вдвоем подписали свидетельские показания, что в этот вечер голодный засыпающий старик вел среди них антисоветскую агитацию! Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии.
Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователй в трудных случаях - отбыванием палаческих обязанностей, в легких - простым проведением времени, основанием для получения зарплаты.
А легкие случаи были всегда - даже в пресловутом 1937-м году. Например, Бородко обвинялся в том, что за 16 лет до этого ездил к своим родителям в Польшу и тогда не брал заграничного паспорта (а папаша с мамашей жили в десяти верстах от него, но дипломаты подписали ту Белоруссию отдать Польше, люди же в 1921 году не привыкли и по-старому еще ездили). Следствие заняло полчаса: ездил? - ездил. - как? - да на лошади. - Получил 10 лет КРД! <КРД - КонтрРеволюционная Деятельность.>
Но такая быстрота отдает стахановским движением, которое не нашло последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нем разрешалось просить у прокуроров продления несколько раз еще по месяцу (и прокуроры, конечно, не отказывали). Так глупо было бы переводить свое здоровье, не воспользоваться этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы. Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия, порасходовав свою волю и характер (по Вышинскому), следователи заинтересованы былии дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить политическое следствие в два месяца.
Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и негибкость. Отборным кадрам - и тем не доверяла: наверно, и их самих наставляла отмечаться при приходе и при уходе, а уж заключенных, вызываемых на следствие - обязательно, для контроля. Что оставалось делать следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий вопрос, - самим же забыть о нем, долго читать газету, писать конспект к политучебе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом, следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и говорил:
- Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, девять грамм для него не жалко!
Мой следователь еще широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (мое сердце падало: значит меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычащих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! - отлегало от моего сердца).