(Я еще не знал ни слова "наседка", ни - что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий Крамаренко, не нравится мне - а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нем, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса - и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто ловко-противоречиво - а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет заключения, три года ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, - и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей - и не оступился ни разу! - Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даем ему развиться в нас).
Кровать мы расставили - и тут бы мне рассказывать (конечно, шепотом и лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженной голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:
- Завтра. Ночь для сна.
И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдет спать, а здесь уже спать запретится.
Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты!
И еще одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать - может быть для нас-то совсем не было радостным.
Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали и заснули.
А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь все время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем деле, конечно), завтра будут рассказывать они - что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни).
Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нем синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! - в камере есть окно! - а шторка - противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! - днем жить при дневном свете!
Еще в камере - стол. На нем, на самом видном месте - чайник, шахматы, стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра).
Какая же уютная жизнь! - шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма - чистый курорт.
И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как все сотрясается от четырех кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал - не надо.
***
Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только донесется до нас их дыхание - то от Цветаевой, то от "матери Марии".<Ее "Воспоминания о Блоке."> Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих - думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль.
Потому что эти люди были - цвет преждевременный слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку.
В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово - мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.<Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века эти люди как будто выныривают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться.>
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер - с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз - стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки - нигде ничего не записано, не сказано - и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.
А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стекла уже были замазаны мелом до самого верха - еще в 20-м году. А намордники - в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключенному не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще: все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были - латыши (из стрелков латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.
Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.
Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это все представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.<Внутренняя тюрьма - т.е., собственно ГБ.> А тут - чести много.
Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить.
Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру - и как хранитель старых русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень не достает.
Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.
Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904 году, но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую.<Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мертвым - свободу, живых - под арест"? Но эпиграмма эта лжива. По манифесту: разрешались ВСЕ политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая (другое дело, что вынужденная), а именно: по ней освобождались ни много, ни мало как ВСЕ политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 г. (правда она не была вынужденной) поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.>
(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключенным. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стекла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: - "Господа! Я умоляю вас! - будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придется переночевать". - И действительно, их варварски задержали на сутки!..)<После сталинской амнистии, как будет еще рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали все так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.>