***
Четыре койки в нашей камере еще оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперек.
Новичка ввели за час до подъема, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шопотом, мы старались не слушать, но не отличить шопота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряженный и даже близкий к плачу, что можно было понять - нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Все же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались.
Когда же по подъему мы дружно вскочили (залежка грозила карцером), то увидели - генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, - но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! - нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а - значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо - не сверху, правда, а снизу - бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам.
Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В. З-в - еще моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть ("если не расстреляют), а еще удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный а - инженер!
Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светяшийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта легкость и широта мысли, непринужденность переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники - к обществу, к искусству. Затем - эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного - немножко музицирование; у другого - немножко живопись; и всегда у всех - духовная печать на лице.
С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом - война. И вот передо мной стоял - инженер. Из тех, кто пришел на смену уничтоженным.
В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем те, и работал иначе.
Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрепанных темных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришел, но талантлив - а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки.
По советскому времени он пошел в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1922 году - ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих - сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как - воротил производства, собственно - советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над еще несозданной промышленностью - пустовали. И судьба его набора была - занять их.
Жизнь З-ва стала - цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы - с 1929-го по 1933-й, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели - и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, - в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдается по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей.
Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим главком в Алма-Ату и здесь ворочал еще большими стройками на реке Или, только работали у него теперь заключенные. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда - не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он несся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба - а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке - в эти частности он не вникал.
Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошел в новый военный ритм народного хозяйства: все для победы, рви и давай, а война все спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель - вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было - модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.
Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи - за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет он вел только женщинам, которых перепускал и особо - которых откупоривал, этот счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время было военное, женщины - одинокие, а у него кроме власти и денег - еще распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.
Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!) И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы.) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, - он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И все-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...)
Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что - депутат Верховного Совета.
Но зато-то - был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" - и взялся за голову. - "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! - он был из "организаторов победы" - и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! - не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал - верил).
Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясен крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен
С молоды-ых ю-уных ле-ет,
Я остался си-иро-отот-ою-у...
И никогда не мог дальше! - тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.
И - к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи - белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии - был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это - закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально".